Великие властители прошлого

Чарлз Сноу

Сталин



СНОУ (Snow) Чарлз Перси (1905-80), английский писатель, общественный деятель. Цикл реалистических романов «Чужие и братья», в т. ч. «Возвращение домой» (1956), «Коридоры власти» (1964) и др.; роман «Хранители мудрости» (1974), — отмеченные актуальной морально-этической проблематикой, рисуют судьбы английской научной интеллигенции и чиновничества в период 1914-60. Детективные романы «Смерть под парусом» (1932), «Лакировка» (1979); публицистика. Сборник статей «Две культуры» (1971) — о соотношении естественнонаучной и гуманитарной культур в современном обществе. Книга «Троллоп» (1975).
Большая энциклопедия "Кирилл и Мефодий"
Чарлз Сноу

Сумрачный осенний день под Москвой. Я, прежде не встречавшийся с Леоновым, сижу в гостях у него на даче. (Дача невелика, Леонов с женой живут там вдвоем, занимая всего две просторные комнаты на первом этаже.) Вокруг—в соснах и березах—навязчивый, по-монастырски замкнутый, наводящий уныние русский пейзаж. Ухоженный, весь в цветах дачный участок в отличие от большинства русских «садиков» напоминает английский «гарден». Оказалось, что Леонов—увлеченный и образованный ученый-садовод. У него, как почти у всех русских писателей, всепоглощающий интерес к миру природы (творчество Набокова проистекает из одного краткого изысканно-извращенного периода в русской литературе, зато его профессиональные познания во всем, что касается бабочек, это как раз то, чего следовало бы ожидать от его современников на его родине). Оказалось к тому же, что Леонов погружен в космогонические теории, мы почти с ходу втянулись в спор, и я, как то часто бывало прежде, вновь не уставал поражаться этой национальной страсти к абстрактному мышлению. Я-то ведь собирался поговорить о романах Леонова, которые хорошо знал и высоко ценил, он же предпочитал толковать о Фреде Хойле и его (Леонова) оригинальных воззрениях. При всем при том собеседник мой был интереснейшим человеком, изобретательным и эксцентричным. Если ему нужен был спор—он спорил. Не считаясь со временем. Так что за стол мы сели, по русским понятиям, поздновато.

Если не изменяет память, обед наш начался часов в пять, впрочем, он мог бы начаться в любое другое время. Мне нравятся и русская еда и русская выпивка, но в тот раз приходилось быть несколько настороже: в девять часов я должен был вернуться в Москву и дома у Твардовского вновь сделаться жертвой русского хлебосольства. Тут ничего не попишешь —профессиональный риск путешествующего по славянским странам и, коль вы сухарь-аккуратист, вам следует путешествовать в иных краях. Впрочем, я несколько отвлекся. Мы ели и пили, за окнами в просветах между деревьями темнело небо. Неожиданно, впервые за все время, Леонов заговорил о личном, о пережитом. Что-то в нашем застолье напомнило ему о другом обеде—в Кремле, в начале 30-х, за тридцать лет до пашей с ним встречи. Уже тогда Леонов был хорошо известным писателем, и его вызвали познакомиться со Сталиным. Было ли это впервые, я не помню, не уверен, что сам Леонов упоминал об этом, но, возможно, в первый раз он встречался со Сталиным в интимном кругу. Описания подобных встреч есть у Черчилля, Джиласа и других. Небольшая комната в личной квартире Сталина. Собирается не более семи-восьми человек (в тот раз присутствовал Максим Горький, не уверен, что Леонов называл мне кого-нибудь еще). Приставной стол, ломившийся от еды—обязательно закуски (обильные до чрезмерности русские холодные блюда) и горячее на подогретых тарелках. Никаких официантов. Выпивки вдоволь, хотя есть веские основания полагать, что сам Сталин, в отличие от большинства своих приспешников, не был пристрастен к спиртному.

Сталин придерживался очень своеобразного распорядка дня, и Леонов получил приглашение приехать поздней ночью. Все сидели за небольшим столом, бесконечные тосты следовали один за другим. Леонова, однако (и это не кажется неестественным), прежде всего занимала личность хозяина и (что также естественно) отношение хозяина к нему. Уже много лет Сталин был на вершине власти, он внушал страх и благоговение в самом полном смысле этих понятий. Уже позади коллективизация, но время чудовищных репрессий еще не пришло. Леонову было за тридцать, писательская судьба к нему благоволила, а он чувствовал, что его, мягко выражаясь, подозревают. Попасть же к Сталину под подозрение—положение не из самых приятных.

Одна из сталинских причуд: не сидеть во главе стола. И в тот вечер он сел по правую руку от Горького, говорил очень мало, но, как казалось Леонову, пронзал каждого из собравшихся острым взглядом желтых глаз. Все чаще и чаще взгляд этот останавливался на Леонове.

Разговор шел о литературе. Говорить для Леонова значило вызвать подозрение, молчать—попасть под подозрение еще большее. Кто-то, возможно, не без задней мысли, завел речь о Достоевском. Известно, что он оказал глубокое воздействие на Леонова: это с очевидностью обнаруживается в леоновских романах. Горький—в сдержанных тонах—говорил, что Достоевский научил русских мириться со страданиями и что в новом обществе им предстоит научиться отвергать страдание—таков единственный способ для человека обрести полное достоинство. Леонов, набравшись смелости, встрял в разговор. Да, Достоевский был реакционером. Этого отрицать никто не смеет. Но все же русские писатели по-прежнему нуждаются и всегда будут нуждаться в нем.

Тотчас, словно по сигналу, Сталин перегнулся через стол и впился в Леонова взглядом. Рявкнул вопросами. Что он имел в виду? Почему он так сказал? Какое право он имел так говорить?

Каким тоном эти вопросы были заданы на самом деле—можно лишь догадываться. Леонову было не до того, чтобы взирать на происходившее отстранение. Положим, западные очевидцы сообщают, будто на конференциях в военные и иные годы Сталин мог быть и бывал груб и язвителен, но всегда—выдержан. Русские же рисуют иную картину. Они утверждают, что он часто бывал возбужден и неистовствовал в гневе. Несомненно, той ночью в Кремле Леонов счел, что попал под жуткое подозрение. Его обуял ужас.

Вмешался Горький, патрон и благодетель Леонова, как, впрочем, и многих писателей того поколения. Горький умел говорить со Сталиным как никто другой, и в тот раз он это продемонстрировал. Нет, объяснил он, вы не поняли Леонида Максимовича (Леонова). Соглашаться со всем, что он высказал, не нужно, но должно с уважением отнестись к сказанному: Леонов, во всяком случае, заслужил право говорить от имени русских писателей. Горький (этой его речи Леонов никогда не забывал и не забудет) повторил: он заслужил право говорить от имени русских писателей.

Подозрительность у Сталина исчезла в мгновенье ока. Он попросил Леонова вновь наполнить бокал, чокнулся с ним и выпил за его здоровье.

И спустя тридцать лет Леонов был убежден, что поступок, характерный для Горького-заступника, спас ему жизнь. Ведь Леонов принадлежал к тому—первому после революции—литературному поколению, на чью долю в надвигавшихся репрессиях выпало множество смертей. Погибли некоторые крупнейшие таланты страны—Бабель, Пильняк, Мандельштам, Кольцов.

Мне пора было возвращаться в Москву, а Леонов все размышлял и размышлял вслух. Ужасное было время: терял друзей и коллег, могли убить самого. Нет, нет никаких причин любить Сталина. Во что превратит его история через сотню лет? Не будут ли свидетельства новой эпохи писаться поверх тщательно выскобленных летописных пергаментов поры минувшей, так что станет практически невозможно писать историю? Кто-нибудь когда-нибудь все же напишет. Если так, заметил Леонов, то представить Сталина великой фигурой будет невозможно. У России мрачная история, мрачнее, чем большинство людей на Западе только-только начинают постигать. Иван Грозный, Петр Великий—они часть этой истории. Не получится ли так, что Сталин займет место в их ряду?

2

В леоновском рассказе, часто думал я с тех пор, кое-что необычно, а кое-что и непонятно. Для американского президента или британского премьер-министра было бы необычно, если не сказать большего, тратить время на то, что по сути было литературным обедом. Одно из множества любопытных обстоятельств, имеющих отношение к Сталину: он был куда более образован в литературном смысле, чем любой из современных ему государственных деятелей. В сравнении с ним Ллойд Джордж и Черчилль — на диво плохо начитанные люди. Как, впрочем, и Рузвельт. Черчилль в унынии старости впервые в жизни раскрыл книги Джейн Остин и Троллопа. Сталин же—а в этом плане и все следовавшие за ним советские лидеры до сегодняшнего дня—изучал классическую литературу еще школьником. Западникам трудно представить, что, общаясь с советскими политиками и учеными, они попадают в общество, лучше образованное в литературном (но не зрелищном) смысле, чем их собственное. Насколько можно судить, личные вкусы Сталина были основательны и серьезны, хотя на то, к чему он стремился в политических целях, его личные вкусы не влияли. Очевидно, терзая вопросами Леонова, Сталин мысленно представлял Достоевского силой политической. Почти двадцать лет спустя Джилас услышал, как Сталин произнес: «Великий писатель и великий реакционер. Мы потому его не издаем, что он вредно влияет на молодежь. Но—великий писатель!». (После смерти Сталина Достоевский вышел в бесчисленных изданиях, а инсценировки его произведений сделались самыми популярными пьесами на современной советской сцене.)

Театральные вкусы Сталина были еще основательней. Когда-то, еще до первой войны, он побывал на спектакле в Московском Художественном театре. Впечатление оказалось настолько сильным, что он пожелал, чтобы то же самое представление в точно такой же постановке шло вечно. Руководители театров в Москве сокрушенно признавались мне: едва кому-то из них приходило в голову слегка посетовать на засилье консерватизма во МХАТе, как чаще всего в тот же день критиковавший слышал в телефонной трубке хорошо (и всем) знакомый голос, обладатель которого интересовался: что это за чертовщину вы там предлагаете?

До сих пор выглядит несколько фантастичным, что— в дополнение к другим своим заботам и постам—Сталин возложил на себя обязанности Верховного Литературного Критика. Но он и на самом деле читал рукописи большинства известных писателей до их публикации, частью по соображениям политическим, но, очевидно, и из чистого интереса тоже. Удивительно, где он время находил? И тем не менее достоверных свидетельств—не перечесть. Сталин аккуратно вносил в рукописи исправления зеленым и красным карандашом. Шолохову (его опять-таки отечески опекал Горький) повезло, что он успел издать первые два тома «Тихого Дона», когда был совсем молодым, и тем избежать высочайшего редактирования. Но уже с «Поднятой целиной» он хлебнул лиха. Подробно об этом обо всем я никогда его не расспрашивал, поскольку знал, что то время наложило на него очень болезненный отпечаток. Шолохов был—и остается—убежденным коммунистом (хотя любой способен понять из его творчества, как трагично его восприятие жизни). Но во время коллективизации ему было невыносимо видеть, как его народ, его кровных казаков-землепашцев гонят в ссылку, а то и похуже. Шолохову было всего двадцать пять лег, но он уже успел стать известнейшим—после Горького—романистом в России. И он отправил Сталину страстное послание, убеждая его, что это все добрые люди, простые крестьяне, многие из которых настоящие коммунисты, казачья беднота. Сталин, уже знавший Шолохова (как знал он всех выдающихся писателей), прислал ответ—вежливый, ни к чему не обязывающий. Шолохов снова написал. На сей раз ответ Сталина отдавал сарказмом; Шолохов, заметил он, писатель, который ничего не понимает в политике, и было бы лучше ему не тратить время на писание писем, и засесть за новый роман. "примечание"

Еще одна, на западный взгляд, странность—короткие личные отношения политических лидеров с писателями. Горький был близок со Сталиным, Шолохов—с Хрущевым. Не уверен, но готов держать пари, что Черчилль никогда не встречался с Т.С. Элиотом, разве что на официальных церемониях. Нам, на Западе, нелегко уяснить, что писатели—и слово письменное—в России имели куда более важное значение. И это одна из причин, по которой Сталин взял на себя роль верховного цензора: если вы считаете, что письменное слово воздействует на поведение людей, то упускать его из виду не станете. Цена нашей полной литературной свободы на Западе та, что в реальности, коль скоро доходит до дела, никто не верит, будто литература имеет какое-то значение. Русские же со времен Пушкина убеждены, что литература непосредственно сопряжена с делом, поэтому место и функция их писателей в обществе разительно отличаются от того, что выпадает на долю западных коллег. За свое место и за свое значение советским писателям приходится расплачиваться: частенько—ущемлением гражданских прав, порой—жизнью. Писатель у них—это глас народа до такой степени, какую мы чаще всего абсолютно не способны ни постичь, ни оценить.

В царской России, где не существовало никаких иных легальных средств оппозиции, многие писатели возложили ее функции на себя, сделались средством протеста. Белинский, Чернышевский, Толстой, Горький—все они занялись делом, которое в нашем обществе творилось бы политиками.

У Сталина, как я уже говорил, были глубокие познания в русской литературе и русской литературной истории; разумеется, и в грузинской тоже. Его первое произведение—кстати, как ни странно, стихи—было опубликовано на грузинском языке. Он куда глубже, чем любой западник, постиг роль писателей XIX века как неофициальной оппозиции. Подозреваю, он чувствовал, как никто на Западе чувствовать не способен, волшебную силу художественной литературы. В бите за власть ему приходилось стеречь, использовать или сокрушать иные силы. Стоило же ему власть обрести, как и эта оказалась в ряду множества сил, за которыми стал нужен пригляд,—от нее не должна была исходить угроза ни ему самому, ни его режиму.

Что ж, как можно бы предположить, отношение Леонова к Сталину—фаталистическое, рефлективное, историческое—совершенно не свойственно другим советским писателям. Большинство из них, особенно молодые, вовсе не признают за Сталиным никаких заслуг. Хотя я хорошо помню случай, имевший место год или два спустя после нашей беседы с Леоновым. Мы возвращались па машине в Москву с человеком, которого я хорошо знал: «солдат революции», юношей сражавшийся в гражданскую войну. Была поздняя летняя ночь. На горизонте над высотной башней университета виднелась красная звезда. Университетский город на Ленинских (когда-то Воробьевых) Горах выстроил Сталин. Мой спутник сказал: «Я знаю, вам это здание не нравится. Понимаю, ничего прекрасного в нем нет. Но стоит мне его увидеть, как я про себя думаю: черт побери, старый дьявол и тут преуспел!».

3

Кем и каков был Сталин? Ныне ясно, что он изменил облик нашей жизни (не только в собственной, но и во всех наших странах) несравнимо больше, чем любой из тех, о ком я пишу в этой книге. И все же, когда речь заходит о нем, невероятно трудно отыскать какие-либо объективные данные даже о простых, прозаических, внешних деталях. Почти все встречавшиеся с ним, его соотечественники и иностранцы, взирали на него либо через пелену героико-почитания, либо сквозь туман острой вражды. Это, видимо, мешало им прийти к согласию в отношении не только характера Сталина, но даже и его внешности. Например, Джилас, который, будучи членом югославских миссий, провел с ним множество часов, утверждает, что у Сталина было узкое короткое туловище и непропорционально длинные ноги. (Подобно Ленину и большинству из первого поколения советских вождей, Сталин был очень невысок, ростом не больше пяти футов двух дюймов (около 155 см.—Пе-рев.). Кварони, бывший три года итальянским послом в Москве, столь же убежденно заявляет, что у Сталина был плотный, мощный торс и короткие толстые ноги. Чему из написанного верить?

Сталин—единственный из героев моих очерков, кого я никогда не встречал. Очень жаль, что случай так и не представился. Не то чтобы я смог многое добавить к уже сказанному, но, по крайней мере, успокоился бы по поводу таких вот мелочей. У меня было бы одно маленькое, но ощутимое преимущество перед большинством его собеседников—я был бы куда более беспристрастен. Среди описаний иностранцев (а их не так много) самыми достоверными я склонен считать сделанные Джиласом. В них, несомненно, чувствуется и более острый взгляд и более чуткий слух, чем в любых других. Вот какой разговор состоялся у него со Сталиным в 1944 году, в то время, когда Рузвельт и Черчилль поздравляли друг друга с ловкостью, с какой они ладят с Дядюшкой Джо:

«Вы, может, полагаете—на том только основании, что мы союзники англичан,—будто мы забыли, кто они такие и кто такой Черчилль. Им ничто не доставляет большего удовольствия, как обвести своих союзников вокруг пальца. Во время первой мировой войны они постоянно обманывали русских и французов. А Черчилль? Черчилль—это человек, который у вас из кармана копейку утащит, если вы за ним не будете приглядывать. Да, да, копейку утащит из кармана! Ей-Богу, утащит из кармана копейку. А Рузвельт? Рузвельт не таков. Этот руку запускает только за крупной монетой. А вот Черчилль—Черчилль и за копейку готов...»

Звучит достоверно. Если этого не было, то у Джиласа незаурядный талант романиста. Все ж страдает он двумя недостатками, из-за которых я с сомнением отношусь к нему как к источнику достоверному. Первый (и важнейший)—он вероотступник, т.е. когда-то он возложил все свои надежды на советский коммунизм и на того же Сталина, а после обнаружил, что пера сия его покинула. Такого рода отрицающее обращение (будь то в политике или религии) порою творит чудеса в искусстве, но, как правило, отнюдь не дает эталона объективной точности. Другой недостаток Джиласа не столь значителен, зато любопытен. Он выглядит излишне благородным в своей компании. Этого трудно ожидать от черногорца и солдата-партизана, да вот поди ж ты, он без устали повторяет, как отвращали его бурные попойки, щепетильно не приемлет грубые мужские шуточки. Между тем, эти черты русского обихода очень похожи (за исключением мелочей) на то, с чем свыклись и англичане с американцами. Джилас попросту никак не мог стать свойским парнем, и это, по-видимому, с самого начала обрекло его на роль чужака.

Я только вот обронил, что был бы более беспристрастен, чем большинство тех, кто беседовал со Сталиным. На сей счет, полагаю, стоит объясниться получше, ибо тут затронуты две различные вещи: мое чувство к России и мое отношение к советской системе.

Я люблю Россию. Люблю ее с детства, с тех пор как мальчиком был очарован русской литературой. Чем она меня так захватила, не знаю, но я не мог устоять перед этим сплавом реализма натур широких и потаенной страсти ко спасению. В любом случае, какова бы ни была причина, я изучал все, что мог о России, и еще ребенком уяснил простой факт, который словно ускользнул от внимания моих знакомых: Россия не началась в 1917 году. Думаю, эта разумная малость помогла мне сохранить вполне выверенное отношение к советской системе. Я не очень-то обольщался надеждами на ее счет, как то делали мои приятели-коммунисты. В начале 30-х я был убежден во вполне очевидном: любая концентрация власти, подобная происходившей во времена Сталина, чревата большими опасностями и бедами. Здесь проходил основной мыслительный раздел между мною и Бериалом. С другой стороны, мне всегда хотелось, чтобы система развивалась и работала хорошо, я и сейчас этого хочу так же сильно, как и прежде. Глупо думать, что западные общества вознеслись на единственное и недосягаемое плато социальной организации. Капитализм доказал, что он замечательно гибок и способен приспособляться, что он многое делает лучше, чем советская система, Скажем, пройдет очень много времени, прежде чем советский заводской рабочий, не говоря уж о труженике-земледельце, получит доступ к материальной жизнеобеспеченности своего американского коллеги. Есть, однако, многое, порою и неосязаемое, но ценное, что советская система делает лучше нас. Лучшая из надежд, пусть и хрупкая, для грядущею поколения в том, что мы познаем как различия, так и сходств, и незамутненными глазами увидим, в чем мы хороши и в чем плохи.

4

Ряд отличий заметен уже по первому, первородному, факту из жизни Сталина. Он родился в 1879 году, дед его был рабом, отец рожден крепостным, затем пробился на ступеньку выше—стал едва сводящим концы с концами сапожником. В Англии рабов не было с XVI века. В сравнении с бедностью и убожеством жилища, где родился будущий Сталин, дома Уэллса или Ллойд Джорджа смотрелись бы вызывающе—до неприличия—роскошными. Ни один крупный политический лидер во всей истории не был выходцем из таких глубоких низов. Между прочим, такого происхождения не было ни у одного из других творцов Октябрьской революции. Отец Ленина был инспектором школ, отец Троцкого—редчайший случай в среде евреев—землевладельцем. Почти все остальные вышли из образованных семей. Лишь Сталин родился в бездне нищеты. Отец его был не только обнищавшим сапожником, но и всегдашним неудачником, он пристрастился к водке и измывался над сыном. С самого раннего детства Сталин изведал свирепую жестокость—он научился быть скрытным, изворотливым, выносливым и держать язык за зубами. Дом его был чудовищен, и уроки детства он постиг хорошо.

Хорошо учил он и самые обычные уроки. Его мать, прачка, еще до смерти мужа (тот умер, когда мальчику было 11 лет) содержала семью. Терпеливая, неграмотная, глубоко религиозная, она мечтала о лучшей доле для своего сына. Кое-как ей удалось наскрести—копейку к копейке—денег и отдать его в духовное училище. Было ему, самому бедному из учеников, 9 лет. Тут мальчику должны были преподать уроки (хотя по этому «предмету» он вряд ли нуждался в обучении) классовых привилегий и—ненависти. Училище, в общем, было неплохим, если не считать того, что занятия в нем велись на русском языке, а не на родном грузинском. Очень скоро у ребенка обнаружились исключи тельные способности. Позже об умственных дарованиях Сталина много спорили—я еще вернусь к этому. Когда же он был мальчиком, было очевидно, что он очень умен. И очень горд. Уступать не хотел никому и ни в чем, был из тех мальчишек, для кого невыносимо не выбиться в Заводилы, Верховоды. Подросши, он счел за благо таить подобное желание. Однако таилось оно не вечно.

В 15 лет он перебрался в духовную семинарию в Тифлис. Духовное училище и местный священник нашли средства, на которые он мог учиться и содержаться в семинарии,—свидетельство того, что его способности были замечены, а бунтарство его замечено не было. Фактически у него, как и у Эйнштейна в том же возрасте, характер уже сформировался и многие взгляды с убеждениями тоже. Развит он был не по годам, основные черты Сталина исторического сложились уже тогда. Ему доставало взрослости, чтобы справляться с весьма трудным делом, а именно: скрывать от учителей и однокашников, во что он действительно верил. В 16 лет он примкнул к антицарской оппозиции в Тифлисе, под первым своим псевдонимом написал грузинские националистические стихи, разыскал в городе марксистские кружки—и возвращался в семинарию, чтобы петь в хоре в семинарской часовне.

В этой игре он продержался почти пять лег. Немногим молодым людям даруется подобная скрытность или железная выдержка. В конце концов монахи заподозрили неладное, но и когда они исключили его, то, несмотря на подозрения, не смогли доказать, что он был связан с социалистами. Именно эти связи он скрыл весьма умело, однако—несколько комичная слабость для осторожного мастера конспирации—не сумел утаить своей страсти к мирской литературе. Мирская литература допускалась в семинарии только с разрешения монахов. Посещать библиотеки Тифлиса или записываться в них семинаристам запрещалось. Сталин, не в силах преодолеть искушение, в одну записался. Не для того, чтобы получить доступ к марксистской литературе (ее он тайно и исправно добывал в других местах), а для того, чтобы читать Гоголя, Чехова, Теккерея, Виктора Гюго. Читателем он был обстоятельным—и тогда и позже. Его однокашники, будущие священники, порой прятали книги, чтобы исподтишка, одним глазком, заглядывать в них во время нескончаемой православной службы. Сталин был более искушен, более поглощен своими книгами, чем любой из них.

Когда его исключили из семинарии, ему не было и двадцати лет. Краткое романтическое увлечение грузинским национализмом осталось в далеком прошлом, он стал профессиональным революционером. Правда, на Великороссию он смотрел глазами не только бедняка, но и нацмена, почти так же, как молодец валлиец Ллойд Джордж смотрел на Англию. Грузинский был родным языком Сталина, его настоящая фамилия—Джугашвили. Однако в присущей ему жесткой и трезвой манере он отринул такого рода романтизм; позже он слился с Великороссией полнее, чем Ллойд Джордж когда бы то ни было—с Англией. Националистические движения—удел детей. Уделом Сталина была подлинная революция, ставшая его профессией, его ремеслом. В царской России лишь единственный раз он на законном основании получил работу, довольно несообразную—служащего Тифлисской обсерватории,—на которой продержался 18 месяцев. Другой «законной» работы у него не было—пока двадцать лет спустя он не стал одним из руководителей советского государства.

Сталин работал не просто в подполье, но в подполье подполья. В отличие от Ленина, Каменева, Зиновьева и почти всех остальных творцов большевизма, он никогда не жил за пределами России. Исключением были немногие тайные выезды. В один из таких он—к тому времени преданный сторонник—впервые встретился с Лениным. Мир этих людей, так рьяно отвергавших настоящее, так живших будущим, большинству из нас и вообразить невозможно. Фракционные разногласия, планы, бесконечные споры, штудии в Британском музее—все это у них могло бы выглядеть такой же патетикой, как и у их предшественников в XIX веке, если бы... Если бы в механизме истории что-то не щелкнуло— и планы их не осуществились. Нужны были непомерные вера и надежда, страсть, целый спектр страстей, делавших их революционерами, чтобы вести такую жизнь. Ведь даже Ленин в 1917 году—за два месяца до Февраля, за десять месяцев до Октября—говорил группе учеников в Цюрихе, что на своем веку он революцию не увидит, но они ее увидят обязательно... Тем не менее, и находясь в эмиграции в Западной Европе, и отказывая себе во всем, они—встречались, беседовали, вынашивали идеи. Жизнь Сталина, как и других остававшихся в России практиков, была куда суровее. Глубокое подполье. Имя, неизвестное даже близким соратникам (тогда его обычно звали Коба, но употреблялась и дюжина других фальшивых имен). Стачки. Распространение литературы. Налеты. Хлеб насущный кануна революции. Agents provocateurs. Тюрьмы. Побеги из тюрем. Сибирь. Он женился, и хотя жена умерла молодой, у него был сын. Только вот дома у него своего не было. Никакого.

Больше половины времени между 1902-ым и 1917-ым годами он провел в тюрьме или и Сибири. Там (человеческое не было чуждо, и ему поэтому, чтобы избежать деградации или отчаянья, приходилось буквально муштровать себя) он составлял программы чтения. Именно из Сибири, с енисейских берегов, написал он абсолютно неполитическое письмо, единственное из опубликованных до сей поры. Письмо адресовано матери девушки, которая позже станет его второй женой. В нем он благодарит семейство за посылки, просит больше на него не тратиться, так как деньги нужны им самим. Все, что ему нужно, это почтовые открытки, поскольку там, где был он, природа в ее «скучном убожестве» ничем не радовала глаз, кроме замерзшей бесконечной тундры. «В этой проклятой стороне... я охвачен глупым желанием полюбоваться хоть на какие-нибудь пейзажи, пусть и нарисованные на бумаге».

Будучи—в перерывах между отсидками—на свободе, он среди прочего взялся за наисекретнейшее из всех дел. Партия создала специализированные военные секции, цель которых—обучать людей партизанской войне, осуществлять военные операции и доставать деньги. Военные секции были отделены от политических организаций—ни один непосвященный не знал об их существовании. Сталин, по-видимому, отвечал за кадровую работу, или большую часть ее, на Кавказе. Секретность была столь чрезвычайной, что до сих пор о его роли известно не все. Забавное преломление нашего века: в первом десятилетии такие операции вызывали crise de conscience (мучение совести.— Персе.) у русских социалистов, а тридцать пять лет спустя офицеры и чиновники—воплощенная респектабельность!—парламентских демократий занялись подготовкой того же самого в гигантском масштабе, одержимые той же страстью к секретности.

Царская полиция не узнала о Сталине едва ли не самого основного: он был верховным хранителем тайн. Правда, однажды—в ситуации прямо-таки фарсовой— наиподозрительнейший из людей оказался недостаточно подозрительным. За несколько месяцев до происшествия, в начале 1912 года, Сталин был кооптирован Лениным в состав Центрального Комитета. В этом продвижении не было ничего таинственного, хотя позже Троцкому и пришлось обронить: «С этой несуразицей я скоро разберусь». В январе 1913-го Cталин, выполнив в Вене возложенную на него Лениным миссию, возвратился в Петербург. Не прошло и недели, как он был выдан охранке (царской тайной полиции). В день ареста Сталин побывал, ни много ни мало, на большевистском музыкальном представлении. Концерт был разрешен полицией, и Сталин спросил коллегу по ЦК, Малиновского, безопасно ли будет посещение. Малиновский в том его обнадежил, и Сталин—единожды—доверился. К сожалению, Малиновский оказался полицейским агентом.

5

В высших эшелонах любой политики, в том числе и политики революционной, личные отношения обычно далеки от близких: среди руководителей-большевиков близких друзей было ничуть не больше, чем их всегда бывало среди членов английского кабинета министров. Правда, русские по природе в общении тонки и психологически проницательны, и Ленин был проницателен и внимателен не меньше других.

По отношению к Сталину, во всяком случае, он проявил и внимание и проницательность. Имя «грузина» очень рано появилось в личном досье Ленина (из наемной квартиры в Цюрихе или Лондоне Ленин управлял чем-то вроде правительства в изгнании) за много лет до их встречи. Изучив Сталина на конференциях и съездах, Ленин решил, что это тот человек, какой ему был нужен. По этой-то причине в 1912 году, после окончательного разрыва между большевиками и меньшевиками, Ленин ввел его в Центральный Комитет. Сталин (тогда его только-только стали узнавать под этим именем) работал в тайныя тайных подполья, даже вожди партии знали о нем немного. Люди же типа Троцкого, в то время стоявшего в оппозиции к Ленину, считали ленинского протеже личностью абсолютно незначительной (совсем как Керзон—Болдуина). Однако Ленин как никто умел подбирать людей для функциональных целей. Как все великие манипуляторы людьми, он не вожделел недостижимого, а наилучшим образом использовал то, что имелось в наличии. В Сталине он, конечно, не ошибся.

Под глянцем агиографий, всех этих официальных житий, трудно увидеть — почему, еще труднее понять это из язвительных насмешек Троцкого и иных недругов. В свое время они недооценили Сталина—и продолжали его недооценивать. Почти до конца в их представление никак не укладывалось, как он вообще куда-то выдвинулся. Эта классическая ошибка в суждениях кое-что говорит о Сталине, но еще больше—о недругах его. Троцкий, например, был оратором куда более завораживающим, чем Ллойд Джордж, и писал куда лучше Черчилля, для него, высокомерного и самовлюбленного, само собой разумелось: кто подобных талантов лишен, тот ни на что не годен. Сталин был плохим оратором, писал вяло и скучно. Вот Троцкий и списал его со счетов—раз и навсегда—как тупицу. Помимо всего прочего, Троцкий и почти все видные революционеры (как большевики, так и меньшевики) были яркими теоретиками-марксистами. О теории революции они вели разговоры, ее они писали, ею заполняли подпольные журналы. И они ни во что не ставили Сталина, ибо тот теоретического вклада не вносил и даже не выказывал способности сделать это.

Ленин все сие отринул. Он мог полагать— и имел на то все основания—что для выработки теории ему хватало его самого: фактически все ценное в предреволюционном мышлении исходило от него. У Ленина был здоровый русский аппетит на концептуальные дискуссии, но даже он временами должен был уставать от напичканных аргументами примадонн. Ему нужен был человек дела, и он отыскал одного из самых эффективных деятелей всех времен. Ленин нуждался в человеке, который по себе знал бы, что за чувства бродили в глубинах русского народа, каковы реальные потенции этих низов. Другие смотрели на промышленный рабочий класс, того больше на крестьян, столь романтически, как то всегда свойственно русским интеллектуалам. Никто и никогда не относился к кому бы то ни было, к любой группе или классу, менее романтично, чем Сталин. У него было преимущество—собственное мрачное наследие. Превыше всего ему был свойствен реализм оценок. В ленинском окружении имели хождение два вида эйфории. Во-первых, эйфория революционеров, без которой большинство год за годом живущих единственно надеждой просто не выжили бы. Во-вторых, эйфория изгнания, которая, как все мы весьма часто видели с тех пор, заставляет людей думать, будто их враги на родине стоят на грани падения, а собственная их победа— вот она, уже пальцами прищелкивает. Сталин был исключительно свободен от подобных эйфорий. Темперамент его строился на пессимистической грани реализма, что делало его источником здравого смысла и силы.

Выбор Ленина был хорош. Никто не знает, сколько времени он провел наедине со Сталиным и сколь приемлемым он счел своего собеседника. Но Сталин был верным и глубоким почитателем, несомненно, хорошим слушателем, возможно, не очень разговорчивым и порой грубовато остроумным.

Таким он и был, когда в возрасте тридцати семи лет появился в Петербурге. Словно материализовался из мрака ссылки. Был март 1917-го. Имя его по-прежнему знали неважно, но и забвенье ему не грозило, поскольку—пока Ленин находился в Швейцарии—Сталин по старшинству действовал как глава большевистской партии. И тут же назначил себя самого—вместе с Каменевым—редактором «Правды».

Скорее всего он пожалел об этом три недели спустя, когда из-за границы возвратился Ленин. Осторожность, следы пессимизма толкали Сталина к нерешительности и колебаниям (точно так же случилось и в самом начале войны с Гитлером): настало ли время—да или нет, возможно, нет—идти в революции до конца? Требовалась величайшая прозорливость, чтобы различить перспективу. Каковую Ленин и не замедлил представить. И представил (сопроводив доброй порцией убийственного в своем сарказме анализа)—десять минут спустя по прибытии на Финляндский вокзал. Коллеги-обожатели вручили ему букет цветов и едва не засыпали цветистыми приветственными речами. Ленин не нуждался ни в том, ни в другом: помахивая перевернутым вверх тормашками букетом, он кратко высказал товарищам все, что он думает по поводу их нерешительности и колебаний. На следующий день на собрании большевиков Ленин развил свои тезисы полнее, но с неменьшей остротой и горечью. Досталось и «Правде», а по принадлежности и Сталину (хотя Ленин говорил подчеркнуто обезличенно, па свой лад преподавая урок своим последователям). «Пора признать ошибку. Довольно приветствий, резолюций, пора начать, дело». В ночь едину власть не захватишь. «Пока мы и меньшинстве, мы ведем работу критики, дабы избавить массы от обмана. Мы не хотим, чтобы массы нам верили на слово. Мы не шарлатаны. Мы хотим, чтобы массы опытом избавились от своих ошибок». Придется убедить трудящихся, что Февральская революция их обманула и что им нужна вторая революция. Партию следует переименовать (настал момент назвать ее Коммунистической партией, название «коммунистическая» народ поймет). «Вы боитесь изменить старым воспоминаниям?»

То было одно из решающих выступлений. Сталин принял его безоговорочно.

Для Сталина Ленин всю жизнь оставался единственным человеком, к кому он испытывал абсолютное уважение и кому был предан полностью. На закате необычайного лета 1917-го при каждом конфликте Сталин следовал линии Ленина. Продемонстрировал свойственный ему практицизм мышления, избавив Ленина от опасности, когда в ЦК едва не возобладало романтическое мнение, будто Ленину следует выдать себя Временному правительству. О том, что такое умышленные убийства и как они творятся, Сталин знал предостаточно. Он спрятал Ленина у Аллилуевых (их дочь вскоре стала его второй женой), а затем в Финляндии.

Тем временем появился Троцкий. После долгих лет разногласий с Лениным теперь он присоединился к нему. Для Троцкого настали дни славы, как оратор, как импровизирующий военный организатор он явно был в ударе. Можно предположить, что вражда между ним и Сталиным, угли которой не переставали тлеть, на время поутихла: обоим приходилось думать о другом. Тогда им и в голову не могло прийти, что вскоре они станут участниками одного из величайших в истории поединков личностей.

На решающем заседании 10 октября они приняли одну сторону и голосовали за немедленную революцию (которая свершилась две недели спустя). Обстоятельства, в которых проходило заседание, явно из разряда курьезных. По соображениям конспирации проходило оно на квартире одного из идейных противников, чья жена, поддерживавшая большевиков, нашла способ удалить мужа из дому. Ленин, выйдя из своего укрытия в Финляндии, явился на заседание в парике. Заседание началось поздно ночью и длилось много часов. Присутствовало 12 человек, хозяйка подала им чай и колбасу. Ленин зачитал резолюцию, написанную в детской ученической тетрадке. В ней после длинной констатирующей части, где перечислялись благоприятные условия, включая: 1) поддержку большинства трудящихся классов России, и 2) поддержку пролетариата Европы, говорилось, что вооруженное восстание неизбежно и вполне созрело, что ЦК предлагает всем организациям партии руководствоваться этим и с этой точки зрения обсуждать и решать все практические вопросы. Каменев и Зиновьев голосовали против, остальные десятеро, в том числе Ленин, Сталин и Троцкий—за.

Революция свершилась, как то и планировалось. В Петербурге все было закончено в считанные часы, почти без человеческих жертв. После стольких лет жизни во имя будущего неожиданно получить в свои руки высшую власть—это должно было казаться фантастикой даже Ленину. Фактически он и признался в этом, когда в ту самую ночь, сняв парик в комнатушке позади актового зала Смольного института, произнес (довольно неожиданно, по-немецки): «От этого голова идет кругом». На следующий вечер Сталин услышал свою фамилию в оглашенном списке пятнадцати министров Советского правительства. Не считая Тифлисской обсерватории, он впервые получил место работы. Даже человек, не склонный к романтическим бредням, каким был он, не мог не счесть случившееся огромным скачком.

На самом деле по своему положению он значил больше, чем один из пятнадцати министров. После революции действовал исполнительный Орган из четырех человек, Сталин входил в него вместе с Лениным и Троцким. Позже, в период коалиционного правления, имелся своего рода внутренний кабинет, где у большевиков было три места из пяти. Три места занимали Ленин, Троцкий и Сталин.

Много лет спустя Троцкий все еще недоумевал по поводу взлета Сталина, а западные интеллектуалы, писаниями Троцкого загипнотизированные, поражались тому, как Сталин вообще мог пробиться в верхи. Троцкий был им понятен: он отвечал тому типу человека дела, стать которым стремятся интеллектуалы, особенно если они не очень осведомлены о внутренних механизмах политики. Но—Сталин?! Вопрос сей в ответе не нуждается. Правительство столкнулось лицом к лицу с гражданской войной, экономика была в руинах, среди членов правительства имелись личности приятные и незаурядные (например, Луначарский), но крайне не хватало таланта административного. Сталин был первоклассным администратором, единственным, на кого мог положиться Ленин. Его выбор оправдался: Сталин оказался мастером «закрытой» политики, особенно эффективной во внутренних кабинетах. Отсутствие каких-либо публичных дарований тут значения не имело. Правительство было загнано в тесный угол, а в тесном углу полезно иметь рядом такого человека, как Сталин. Единственный из ленинских соратников, за исключением Троцкого, он па деле соответствовал высшим назначениям.

Троцкий, очевидно, продолжал по-прежнему искренне презирать Сталина. Плохой знаток людей, Троцкий не имел чутья на опасность, этого необходимого для политика дара. Возможно, он так и не понял, даже после их открытых стычек времен гражданской войны, что этот был его соперником. Детали тех старых споров значения не имеют. Троцкий, без сомнения, был великим организатором войск. Сталин—это отметили все западные очевидцы во время гитлеровской войны—превосходно и здраво разбирался в военных вопросах. Каким-то образом правительство Ленина, брошенное один на один с разоренной страной, атакуемое не только своими врагами-соотечественниками, но и интервенционалистскими армиями Англии, Америки, Франции, Японии (чего Сталин, как и все русские его поколения и помоложе, никогда не забывал), чудовищной ценой победило в гражданской войне. Военные разногласия между Сталиным и Троцким были похоронены. В одном только они не утратили значения—указывали на предстоящую окончательную битву за власть.

6

Пока был жив Ленин, бросить вызов ему не мог никто. Но Сталин жаждал власти. Так же, как и все его коллеги. Не желай они ее, не жили бы такой жизнью: в этом суть политики, и не только революционной политики. Способ, которым Сталин обрел полную власть, может пополнить коллекцию политических расчетов. Тут есть все. Гигантские ставки и гигантский риск. Однако Сталина или других не понять, если думать, будто они стремились к власти ради нее самой. Такие политики бывали, но их судьба не представляет интереса, да и достигают они немногого. Политики подлинные жаждут власти и стремятся употребить ее на то или иное свершение. Таким был Даг Хаммаршельд. Большевистские вожди были людьми жестокими и безжалостными. Как и большинство людей дел и свершеннй (Хаммаршельд, игрушка в руках судьбы,—единичное исключение), они не тешили себя переживаниями, погружением в самоанализ, зато принимали как должное, что они—и только они!— смогут употребить власть на нечто путное. Сталин, совершенно очевидно, верил: обладая властью, он в силах спасти свою страну и спасти революцию. Другие были убеждены: если Сталин получит власть, то его политика погубит и то и другое, зато их политика приведет народ к спасению. Так что битвой за власть решались вопросы коренные, главные. Внешне борьба носила личностный характер, ибо велась и протекала в узком кругу, но борьба эта не сводилась всего лишь к захвату и удержанию постов либо должностей. Придавая битве за власть слишком много черт личностных, мы искажаем ее облик. Коренных проблем было несколько. Главнейшая, служившая первопричиной совокупности всех остальных, выбилась на поверхность еще до революции. Суть ее (предмет веры едва ли не всех европейских, особенно русских, социалистов, большевиков и меньшевиков в равной мере) в том, что революция, хотя и начнется, возможно, в России, не уцелеет, если не перекинется на Западную Европу. Более того, едва утвердившись в России, революция должна распространиться моментально, не через годы, а через месяцы, если не недели. В том убеждены были все коллеги Сталина, порою и сам Ленин, а больше всех—Троцкий. Сразу после взятия власти Троцкий и большинство партийных интеллектуалов (совсем как биологи времен Г. Уэллса) ожидали Второго Пришествия в любой момент. Второе Пришествие явилось бы подлинной революцией—в развитой стране с квалифицированным и организованным рабочим классом. (Тогда-то подлинная революция помогла бы, кстати, и Россию вытащить из первобытного состояния; впрочем, это соображение было лишь вторичным, попутным.) Страна, к которой были устремлены взоры Троцкого и других,—Германия. После Германии—остальные. Кое-кто из их преемников—такова уж сила веры!—находился в ожидании коммунистической революции в Германии чуть ли не до самой второй мировой войны.

Стоит вспомнить, что русские революционеры-эмигранты очень хорошо знали Германию, фактически знали ее лучше, чем свою собственную страну. Некоторые из них были на диво невежественны в том, что касалось отечества, и не возлагали на него особых надежд. А вот Германия... о, там и в самом деле можно построить революционное общество. Германия стала великим педагогом Восточной Европы (российское образование по сей день несет на себе следы тевтонского влияния), там действовал крупнейший, наиболее дисциплинированный и самый прогрессивный пролетариат в Европе. Как бы оно ни вышло в России—в Германии все пойдет хорошо и правильно.

Сталин—едва ли не в одиночку—в том сомневался. Сомневался до революции и—с еще большим сарказмом — после нее. Западную Европу так хорошо, как другие, он не знал (если сложить все его поездки туда, наберется всего несколько педель), тут в дело пошла угрюмая подозрительность. К тому же, как обычно, его реализм был приземленное и грубее, чем у других. Он лучше понимал власть, сосредоточенную в аппаратах высокоразвитого государства (позже он продемонстрирует, что может значить централизованная власть), и не верил, что германский пролетариат когда-нибудь пойдет сражаться с этой властью. Россию он знал, как не знали ее эмигранты. Иллюзий не было: Сталин понимал, насколько она отстала,—но на сей исключительный случай ему доставало веры.

С его точки зрения, России предстояло самой позаботиться о себе: спасать ее некому. Советской системе суждено либо выжить в России, либо погибнуть в ней. Стране необходимо полагаться на себя самое. Эту точку зрения он завуалированно изложил задолго до революции. Высказаться до конца откровенно ему так и не пришлось, но, несомненно, что внутренняя логика его политической жизни основывалась именно на этом. С годами Сталин все больше убеждался в том, что ни одно развитое общество не допустит революции. Централизованная государственная власть год от года делалась все более неколебимой. По-видимому, произвела на него впечатление и приспособляемость капиталистических структур. Изначальное суждение Сталина оказалось верным.

Суждение это (или точнее—это интуитивное провидение) наделяло Сталина целеустремленностью и силой. В деталях практики его политика и политика противников во многом перекрещивались. Все, даже те, кто с наибольшей надеждой оглядывались через плечо на Германию, сходились в том, что Россию предстоит отстроить. Все согласно осознавали, что индустриализацию России придется форсировать, следовательно, необходимы будут некоторое развитие и коллективизация сельского хозяйства, хотя бы для того, чтобы высвободить рабочую силу для промышленности. Многие из этих шагов диктовались самой жизнью. Выбор и принятие политических решений ограничены, естественно, куда более жесткими рамками, чем это принято думать. Даже при диктатуре многое зависит не от произвольного выбора (тем паче—прихоти), а от предопределенных факторов, вот почему какие-то процессы протекают сходным образом, независимо от того, кому выпадает их регулировать и осуществлять. Оригинальность Сталина—скорее в мере, нежели в типе. Формула «построения социализма в одной стране» жестче всех других, равным образом и концепция ускоренно-насильственной индустриализации впадала в большую крайность. Страну предстояло силой втащить в современное индустриальное государство за половину жизни поколения, иначе она отстала бы безнадежно. Что бы Сталин ни натворил, в этом он был явно прав.

Решения абсолютные не принимались им до тех пор, пока не была выиграна битва за власть. Начать с того, что почти все время, пока был жив Ленин, Сталин действовал осторожно. Тихой сапой он прибрал к рукам аппарат партии, пока другие либо не замечали, что он творил, либо считали это рутинной организационной работой, к какой он был пригоден. Сталин понимал больше. Он завладел партийной кадровой машиной, ибо осознал: тот, кто управляет кадрами, управляет львиной долей государственных структур. Назначения, продвижения, смещения, понижения—тому, на чьем столе собраны все эти личные дела, и принадлежит реальная власть. Открытия тут не было, как не было и феномена, свойственного только революционному обществу. Английские премьер-министры открыли все давным-давно вместе с английскими чиновниками государственной службы. Скрытно (и явно по-любительски) боссы Казначейства изучали личные дела своих подопечных с тех самых пор, как государственная служба сделалась профессией. Припоминаю, как-то раз в конце 40-х годов мне довелось позвонить приятелю-чиновнику (с той поры он сам стал важной персоной) по поводу назначения, которое касалось нас обоих. Я упомянул Казначейство. Голос приятеля в телефонной трубке упал до почтительного шепота: «Они знают об этом ужасно много». Что ж, Сталин знал ужасно много о подающих надежды назначенцах в коммунистической партии.

А вот Троцкий. Был ли у него за все время, когда он вступил в игру против тайных дел мастера, хотя бы шанс? Верится с трудом. Я уже намекал, что Троцкий был интеллектуалом от политики, а не политиком от политики Высокомерен, самонадеян, кудесник фразы, он был хорош в событиях драматических. Но, как и у Черчилля (тут есть некоторое сходство), но большей части и его суждениях сквозила тенденция блистательно ошибаться. В политике, особенно в революционной политике жизни и смерти, непозволительна роскошь блистательных ошибок. В годы, предшествовавшие 1917-му, Троцкий противостоял Ленину едва ли не во всем, и коллеги не забыли его антибольшевистского прошлого. Далее. Он, упиваясь собственным красноречием, мог утверждать, что английский рабочий класс после первой мировой войны был гораздо левее Независимой рабочей партии. Он, должно быть, и верил в это, хотя смысла тут не больше, чем в утверждении, будто рабочий класс Англии 60-х годов гораздо левее Бертрана Рассела. Такого рода оплошности Советы не могли себе позволить. Троцкий был смелым и удалым импровизатором, там же, где требовалась размеренная административная политика, eгo неожиданно бросало в бюрократическую муштровку сильнее, чем кого угодно.

Главное же, не было у него животного инстинкта, так необходимого политику. Когда Ленин умер, Троцкий поправлял здоровье в Крыму. В Москву он не вернулся, не последовал древнейшему политическому правилу: никогда не будь чересчур горд, чтобы почтить присутствием, а уж в случае кризиса первым делом будь добр присутствовать на месте, физически присутствовать, во плоти.

Нет, не верю, будто он мог взять верх. А если бы по какой-то счастливой случайности и достиг успеха, то долго на вершине не продержался бы. Сталин не оставлял ему никаких шансов. Дабы вывести Троцкого из игры, он заключил союз с Каменевым и Зиновьевым, а вскоре точно так же объединился с Бухариным и правыми, чтобы избавиться от Каменева и Зиновьева. Разыгрывались высочайшего класса политические шахматы. Тогда (середина 20-х) наказание за то, что тебя переиграли, было не строже, чем в английском кабинете министров,— маниакальные ужасы утвердились лишь десятилетие спустя. Должен повторить уже сделанное предупреждение: площадь игровых маневров столь болезненно замкнута, что появляется искушение слишком персонифицировать аргументы игроков. А спор шел о вещах непустячных, ни много ни мало о том, как управлять великой, полуразвалившейся, охваченной неразберихой державой.

Троцкий был явно обречен на неудачу. Но могло ли хоть что-то все же остановить Сталина на пути к высотам власти? Это и впрямь интересный вопрос. Ответ видится таким: ничто, кроме прямого вмешательства Ленина. Есть свидетельства, что в последний год жизни Ленин испытывал беспокойство в отношении Сталина и сосредоточения власти в его руках. Но Ленин был серьезно болен, он (ему не было и пятидесяти) уже перенес два жестоких удара. Болезнь сразила его так рано, что он не успел, времени не было подготовить преемника. В обычных, благоприятных обстоятельствах он мог бы десять— двадцать лет править сам. Многие его близкие соратники были людьми высокого интеллекта и личностями весьма привлекательными, но лишь немногие обладали способностями управлять современным государством. Сталин и Троцкий—единственные двое с высокими способностями к управлению. Троцкий исключался: Ленин, понято не поддержал бы его. Оставался Сталин.

Сохрани себя Ленин на посту еще десяток лет—сумел бы подготовить новую плеяду вождей. Сохрани он нормальное здоровье хотя бы еще на год—создал бы нечто вроде кондоминиума. Он пытался создать организационные рычаги, с помощью которых ограничивался бы контроль Сталина над партией. Правда в том, что система Советского государства не имела автоматических, встроенных «предохранителей» (явный результат опасного оптимизма отцов-основателей коммунизма). Установлено в конце концов Ленин достиг точки решимости применить к Сталину крутые меры—полная правда об этом пока ждет будущих историков. Как бы то ни было, в марте 1923 года 52-летнего Ленина настиг третий удар. Он прожил еще девять месяцев, но для Сталина опасность уже миновала.

7

Полную власть, абсолютное и безусловное правление Советским Союзом Сталин обрел к 1929 юлу, продолжая натравливать правых против левых, тех и других—против центра, а центристов—против обоих флангов. Почти до конца, до лихорадочной попытки Бухарина навести связующие мосты с Троцким, все они продолжали недооценивать Сталина. С точки зрения личных отношений, победа Сталина до времени выглядела вполне цивилизованно Троцкого сослали. Тогда и подумать было нельзя, что кого-то убьют. Некоторые оппоненты Сталина получили приличные посты, оставались близки к правительству.

Не теряя времени, он приступил (в какой-то мере был вынужден к тому, ибо ход подобных процессов неумолим и неизбежен, тут одна из причин, почему его враги оказа­лись столь слабы) к величайшей из всех промышленных революций. «Социализм в одной стране» должен был заработать. России в десятилетия предстояло сделать примерно то же, на что у Англии ушло 200 лет. Это означало: все шло в тяжелую промышленность, примитивного накопления капитала хватало рабочим лишь на чуть большее, чем средства пропитания. Это означало необходимо усилие, никогда ни одной страной не предпринимавшееся. Смертельный рывок!—и все же тут Сталин был совершенно прав. Даже сейчас, в 60-е годы, рядом с техникой, не уступающей самой передовой в мире, различимы следы первобытного мрака, из которого приходилось вырывать страну. Сталинский реализм был жесток и лишен иллюзий. После первых двух лет индустриализации, отвечая на мольбы попридержать движение, выдерживать которое страна больше не в силах, Сталин заявил:

«Задержать темпы—это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! (Старую Россию)... непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские папы. Били англо-фран­цузские капиталисты. Били японские бароны. Били все— за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно. Помните слова дореволюционного поэта: «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь».

(...) Мы отстали от передовых стран на 50—100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут».

Поныне на это никому из умеренно беспристрастных людей возразить нечего. Индустриализация сама но себе означала лишения, страдания, но не массовые ужасы. Коллективизация сельского хозяйства дала куда более горькие плоды. Осуществление грандиозной индустриализации требовало больше продуктов для городов и меньше работающих на земле. Крестьянское хозяйство для того не подходило. Нам в Англии повезло: наша аграрная революция, или система сельскохозяйственного совершенствования (куда вошли и огораживания—это темное пятно, оставшееся в исторических хрониках и народной памяти,—в конечном счете все же бывшие необходимыми), предшествовала революции промышленной, а потому в целом было легче снабжать продуктами растущее промышленное население.

В Советском Союзе оба процесса приходилось осуществлять в одни и те же месяцы, в те же самые два-три года. С чудовищными человеческими потерями. Целый класс богатых крестьян (кулаков, то есть фермеров, использовавших наемных рабочих, был стерт с лица земли Миллионы бедных крестьян, в том числе и часть шолоховских казаков, голодали и мерли от истощения. Рука не поднимается писать об этом в сдержанных и отрешенных выражениях. Сам Сталин признался Черчиллю: это было хуже (не в смысле утраченных жизней, а в смысле ответственности) войны с Гитлером, но было—неизбежно. Так ли это? Трудно не признать: некий вид коллективизации, действительно, диктовался ходом событий. Старое российское крестьянское сельское хозяйство, по западным меркам, пребывало в средневековье.

Так что провести в ней с совершеннейшим мастерством и человечностью коллективизацию было бы непросто. На деле же ее провели из рук вон плохо, хуже некуда, и современная Россия по сей день расплачивается за это.

Тогда многие преданные коммунисты впали в отчаянье. Говорят, ужасы коллективизации стали причиной самоубийства второй жены Сталина. Только не надо думать, будто Сталин, несмотря на признание Черчиллю, воспринимал эти события как личное страдание. Люди дел и свершений, даже склонные к доброте (чего у него никто не замечал), сделаны не из того теста—иначе они не стали бы людьми свершений и дел. Решения, затрагивающие тысячи или миллионы жизней, принимаются без особых эмоции или, если воспользоваться более точной технической терминологией, без аффекта. Так поступил Асквит, необычайно сердечный человек, утверждая решение о наступлении при Сомме в 1916 году, так поступал Черчилль во вторую мировую войну, так поступил Трумэн, подписывая приказ о применении атомной бомбы.

Люди дела способны (и частенько им случается) легко пустить слезу, но сна они не лишаются и волнений не испытывают. Если вы склонны к волнениям, услышал я однажды от видного государственного деятеля Англии (он сам ответствен за решения, от которых волосы на голове шевелятся), вам не стоит браться за такую работу. Столь убийственные решения принимают люди, способные, если применить еще один технический термин, на распад по горизонтали. Они действуют. А остальная часть их сознания пребывает в покое. Наверное, лучше, если бы люди были устроены не так. Но они так устроены... Когда Сталин беседовал с Черчиллем, то—смело можно об заклад биться—думал о своих деяниях с умиротворением он сделал Россию сильной, его промышленность выказала себя вполне современной, чтобы выдержать войну, его армии били гитлеровцев, его стране предстояло стать второй державой мира.

В тех беседах Сталин выступал как сугубо рациональный, если не сугубо безжалостный лидер. Таким его и воспринимал Черчилль: для него от других автократов Сталин отличался лишь мерой безжалостности, но не наличием ее. Это положение, будучи применено к какому-то отрезку сталинской жизни, серьезных сомнений не вызывает, потому-то Леонов и предполагал, что история воздаст диктатору по заслугам. Однако следует отметить—и до и после войны—один момент, отличавший Сталина от других автократов.

Один непреложный факт о великих репрессиях, означавших смерть для десятков тысяч и тюрьму для во много раз большего числа людей: они были. Начались в 1935-м, когда Сталин обладал тотальной властью, и тянулись до 1939-го; некоторое время спустя после войны они возобновились и не прекращались до самой его смерти. Возможны две типовые конструкции объяснений. Первое объяснение не нуждается ни в каком психологизаторстве. Должен сказать, что вообще-то я противник психологических изысков, когда высказываются суждения о фигурах исторических и когда прямой необходимости в психологии нет. Это слишком поверхностно, а психологическое воображение, даже если его держать в узде,—оружие, способное довести до глупости. Тем не менее, сразу должен сказать: я не могу принять (во всяком случае, без уточнений, частично меняющих конструкцию) это первое объяснение.

Оно таково. Как мы знаем, Сталин был ненормально подозрительный и в то же время здравый и разумный человек. К 1934 году он преуспел в том, чтобы, нет, не сделать Советский Союз сильным, но—вывести его на путь обретения силы. Теперь мы знаем больше, чем прежде, о морфологии революции. Точно через такой же интервал времени, семнадцать лет после первой вспышки, еще одна революция, китайская, возросшая из иных корней и совершенно в иной культуре, втянулась в острые внутренние конфликты. Идентичный опыт был у Сталина. Он был разумен, но обезличенно беспощаден, убежден, что его режим (и, разумеется, его личное положение) должны оставаться неприкосновенными. Сталин знал об опасностях автократического правления, в заговорах разбирался как никто: извне ему грозила отнюдь не вероятная, а весьма определенная перспектива неизбежной войны, заговоры были вероятны—в партии, в армии. За тридцать лет до того он возглавлял тайные революционные организации, секретнейшие из секретных, и знал: единственный противовес тайным организациям—тайная полиция. Сталин готов был использовать и использовал тайную полицию, как никто прежде ее не использовал. Ему нужно было уничтожить и он уничтожил самое возможность альтернативного правительства: не только оппозицию, по и тень оппозиции в самых отдаленных закоулках, откуда могла бы выйти другая администрация. С помощью таких мер он, режим, страна выстояли в воине. После войны времени на передышку не было вовсе. Ему приходилось приглядывать за Америкой, вооруженной атомными бомбами. Вновь, в который раз, режим нуждался в защите. Те же самые меры. Та же секретность. Такие же, если потребуется, жертвы невинных. И так—до тех пор, пока не останется никого, кто мог бы стать средоточием опасности.

Кое-что в этом аналитическом конструировании со счетов не сбросишь. Не так уж и невероятно, что Тухачевский и другие высшие армейские чины составили заговор с целью устранить Сталина. Фактически, это a priori вероятно. При такой концентрации власти и при отсутствии какою бы то ни было законного инструмента ее замены (тут одновременно трагедия и знамение сталинской эры, это было предсказуемо и предсказывалось) единственной альтернативой становилась армия. Такого рода урок усвоен римскими автократами задолго до наших дней, им пользовались люди, насколько мы можем судить, сравнительно уравновешенные, такие, как императоры Септимий Север и Константин.

8

Каким образом общество, наделяя своих лидеров властью, обеспечивает в то же время ее подконтрольность? В самой жестокой форме это стало проблемой— и неразрешимой проблемой—сталинской эры. Но это и проблема (хотя в меньшей степени) парламентских систем вроде нашей или в Соединенных Штатах. По необходимости, в результате возрастающей централизации хорошо сочлененного государства, английскому премьер-министру и того куда больше американскому президенту дается власть, немыслимая в XIX веке. Это правда: теоретически в итоге исторического процесса мы создали систему контроля и противовесов, которая призвана избегать (и, как правило, избегает) больших опасностей. И все же в последнее время мы столкнулись по меньшей мере с тремя случаями, когда люди, занимавшие высшие посты, не годились для того, чтобы сделать решающий выбор, и все же на постах оставались. Первый—Вудро Вильсон на протяжении ряда лет, другой— Рузвельт в свои последние несколько месяцев, третий— Черчилль в свой последний год. Большого вреда сделано не было, ибо, будь Рузвельт даже в своей лучшей форме, Ялта все равно предоставляла бы немного степеней свободы. И все-таки вред мог бы быть. И этого достаточно для нашей рефлексии. Что бы произошло, если бы кто-то из американских президентов вдруг слегка тронулся? Конечно, много времени не потребовалось, чтобы потихонь­ку упрятать его в госпиталь, только ведь в современном мире и не нужно много времени, чтобы натворить дел, весьма значительных по эффекту.

От деревянных сох к атомным реакторам. Мрачная история Сталина. Триумфальный взлет России. Страшная цена для целого поколения. Удивительно, во всяком случае, для меня, что человеческие существа могут быть столь жизнестойки. Многие русские, мои сверстники, вынесли гражданскую войну, Сталина, войну с Гитлером— испытали то, что нам и представить себе невозможно. И все же они согревают душу неуничтожимой русской надеждой. Что-то из мрака прошлого они, конечно, забыть не в силах, но после всего—они устремляют взор на своих детей и в будущее своих детей. Как сказал мой приятель, с кем мы обсуждали его прошедшую жизнь, когда речь зашла о его сыновьях: «Они ничего этого не знают. Они так чисты».

Примечания:
См. переписку Шолохова и Сталина. Она приведена не полностью, но в этом отрывке я не увидел слов Сталина о том, что Шолохову лучше засесть за новый роман и т.п. (М.К.)


Источник: Чарльз П. Сноу «Вереница лиц». Лондон, 1967. Перевод В. Мисюченко. «Завтра» 1994, № 30, 31
OCR, обработка и оформление: Михаил Ковальчук Великие властители прошлого



назад в раздел «Сталин»
на главную страницу



Обсудить на на форуме.




Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

  © 2000-2003 Великие властители прошлого | webmaster