Великие властители прошлого |
Глава четвертая
Голод на Украине
Такое сочетание слов — голод на Украине — раньше казалось немыслимым. Богатейший край, располагающий плодородными землями, несметными природными богатствами, трудолюбивым народом, Украина, которая даже в годы гражданской войны и «военного коммунизма» хотя и скудно, но все же оказалась способной прокормить себя, страна, где с началом нэпа потребовался всего один урожай, чтобы накормить людей, и вдруг — голод! Да еще в мирное время!
Осенью 1929 года, когда мы вернулись в Киев из поездки на юг, никто не мог и подумать, что такое может случиться. Вокруг по-прежнему царило изобилие. На каждом углу — лотки с фруктами и овощами, магазины — частные и государственные — полны продуктов и товаров. На Крещатике прогуливаются разодетые пары, кинотеатры, рестораны, кафе, бильярдные по вечерам заполняет развлекающаяся публика. Правда, и здесь время от времени на улицах появляются «мешочники» — беглецы из деревень, где достигнуты особые «успехи» в коллективизации. Но их считают раскулаченными деревенскими богатеями, наказанными за противодействие властям. А появившаяся в газетах статья Сталина «Головокружение от успехов» создает впечатление, что эксцессы на селе, о которых ходят слухи, дело рук не в меру ретивых функционеров. Теперь, после того как их одернул сам Генеральный секретарь, они поумерят свой пыл и все образуется. Город жил своей жизнью, не подозревая, что скоро на него, как и на всю страну, обрушится страшная беда...
Наш седьмой класс пополнился несколькими новыми учениками. Их семьи переехали в Советский Союз из [171] Германии, где нарастала угроза захвата власти нацистами. В декабре в Харькове созывается общеукраинский пионерский слет, участвовать в котором пригласили и нашу школу. Геноссе Пауль, наш пионервожатый, решил выдать свою группу за германских пионеров. Впрочем, возможно, он действовал по подсказке киевского комитета комсомола. Тогда подобные мистификации широко практиковались. Например, на каждой крупной конференции неизменно выступали «посланцы Кантонской коммуны». Их представляли как только что прибывших из Китая, хотя они давно жили в России. Кантонская коммуна была тогда у всех на устах, и каждый хотел иметь китайца в президиуме. Что касается нас, то в какой-то мере идея Пауля соответствовала действительности. Новички и в самом деле были германскими пионерами. Они совсем недавно приехали к нам и даже привезли свое знамя. Да и сам Пауль был настоящим саксонцем. Ну а мы, хоть и не немцы, вполне могли за них сойти. Пауль строго наказал нам во время поездки делать вид, будто мы не понимаем по-русски, и объясняться только на немецком.
О том, что в Харьков, тогдашнюю столицу Украины, направляется делегация германских пионеров, заранее оповестили по всему маршруту. Мы ехали поездом, занимая отдельный вагон. На станциях по пути следования нас встречали местные пионеры и комсомольцы с оркестрами, знаменами, цветами. На перроне проводились летучие митинги с нашими короткими речами на немецком языке. Потом, как принято говорить в таких случаях, «завязывались дружеские беседы», которые сводились к тому, что мы на все вопросы потрясали сжатым кулаком и выкрикивали: «Рот фронт, товарищ!»
Сперва я чувствовал себя неловко, разыгрывая эту комедию. Но постепенно вошел во вкус и даже на многолюдном митинге в Харькове произнес пламенную антинацистскую речь, сорвав бурные аплодисменты.
Нас по двое разместили на квартирах харьковских пионеров, и вечером, когда вся семья собиралась вокруг самовара, наступало самое трудное испытание. Приходили соседские дети посмотреть на «зарубежных пионеров». Не зная немецкого, они сопровождали беседу жестикуляцией, стараясь объяснить, о чем идет речь. Мы же, отлично их понимая, должны были делать вид, будто до нас ничего не дошло. Мы с трудом сдерживали [172] готовые вырваться русские слова. Хорошо, что у нас с моим другом Зюнькой оказалась отдельная спальня. Мы очень боялись заговорить во сне. Для нас это была игра, и мы, оставаясь одни, потешались над тем, как дурачили всех вокруг.
Но позднее, поразмыслив, я пришел к выводу, что геноссе Пауль и другие наши наставники сыграли с нами скверную шутку: по сути, они учили нас врать, притворяться, лицемерить. Ничего забавного в этом не было. Но, возможно, такой своеобразный опыт подготовил нас к ожидавшему всю страну будущему, когда пришлось говорить одно, а думать другое.
Отец часто ездил в командировки в Харьков и привозил оттуда гостинцы, красиво оформленные книги, что-нибудь из одежды. В свободное утро перед отъездом я тоже решил купить для дома какой-либо сувенир. Зашел в один магазин, другой, третий. Повсюду полки были пусты. Я не мог понять, что происходит. В Киеве всего было полным-полно. А тут, в столице, хоть шаром покати. Решил пообедать в ресторане — там тоже, кроме яичницы, все строчки в меню оказались вычеркнутыми.
Ночным поездом мы вернулись в Киев. Дома я рассказал о том, что происходит в Харькове, и получил от мамы ответ:
— Пока ты ездил, у нас тоже все исчезло. Куда подевалось, ума не приложу...
Мы еще не знали, что происходит «великий перелом» и началась эпоха сплошной коллективизации. Как ножом отрезало короткую нэповскую передышку. Курс на «ликвидацию кулака как класса», а фактически на уничтожение всех индивидуальных хозяйств взбудоражил население. Начались панические закупки всего, что попадало под руку. Власти со своей стороны блокировали снабжение. В итоге за несколько дней рынок оказался опустошенным. Дело усугубилось тем, что началось массовое закрытие частных предприятий, ликвидировались кустарные мастерские, булочные, кафе.
Чтобы «стабилизировать» положение, Сталин принялся закручивать гайки. Вводилась паспортная система, продукты стали выдавать только по карточкам, одежда — по специальным талонам. Отец как технический директор завода получил «рабочую» карточку, мы с мамой — «иждивенческие». Но то, что выдавалось, [173] означало жизнь впроголодь. Вскоре открылись «торгсины» — торговля с иностранцами. На деле то была попытка выкачать у населения сохранившиеся драгоценности. У людей не было выбора — либо голодать, либо отдать государству в обмен на масло, сгущенное молоко, белый хлеб все, что уцелело в годы гражданской войны или было приобретено в период нэпа. Мама отнесла в «Торгсин» последнюю память о своих бабушке и дедушке, а заодно и несколько царских золотых десяток, которые отец купил за червонцы для зубных коронок. Снова, как в гражданскую войну, наступал голод.
Пишу это и думаю: прошло шестьдесят лет после провозглашения великого плана построения социализма и коммунизма. И что же? Никак не ожидал, что снова увижу свою страну посаженной на карточки. На восьмом десятке советской власти «наши люди часами стояли в очередях, чтобы купить скудные низкокачественные продукты и самые элементарные товары. Огромная административная машина годами не могла решить проблему мыла. А ведь когда такая же проблема возникла при «военном коммунизме», мой отец за неделю научился сам его варить и решил эту проблему в масштабе деревни, где мы нашли убежище. Москва держалась дольше всех, но весной 1990 года и ей, после шести лет перестройки, пришлось, по существу, ввести карточную систему. Вот плачевный итог более чем семидесятилетнего изнурительного труда, неимоверных страданий и многомиллионных жертв народов нашей страны!..
В конце мая наш класс сдал выпускные экзамены, а в сентябре 1930 года я должен был начинать работу на заводе «Большевик». Мои детские увлечения в цехах этого завода дали мне некоторые производственные навыки. Меня зачислили младшим электромонтером с окладом 40 рублей в месяц и с «рабочей» хлебной карточкой.
На «Большевике» отнеслись ко мне приветливо. Многие знали моего отца, а кое-кто помнил и мальчика, его сына, проводившего целые дни в модельном и литейном цехах. Завод реконструировался. Трансмиссии, приводные ремни и шкивы заменялись электромоторами. Новые американские станки с надписью «Цинциннати» [174] имели встроенные двигатели. Но на предприятии своими силами модернизировались и старые агрегаты. Был создан специальный цех, где изготовлялись генераторы и моторы. Катушки мотали в основном женщины, мужчины собирали и устанавливали двигатели, а мне поручили изготовлять щетки для коллекторов. Из большого куска спрессованного графита надо было выпилить ножовкой кубики по заданному размеру. Потом, путем гальванизации, нарастить на одном конце медный слой и прикрепить клеммы для проводов. Работа мне нравилась, но к концу смены меня покрывала графитовая пыль, делая похожим на негра. Как я ни старался отмыться, графит въедался в брови и ресницы. Дома меня прозвали трубочистом.
Чтобы попасть к семи на работу, приходилось вставать в четыре утра. С началом пятилетки транспорт, как, впрочем, и все городское хозяйство, разладился. Трамваи ходили нерегулярно, и в вагон не всегда удавалось протиснуться. Люди висели на ступеньках, на заднем буфере. Словом, на трамвай было мало надежды. Большей частью я шел пешком, а расстояние от нашего дома — километров семь.
Летом, когда рано светало, было полегче. Но зимой, в темноте, тащиться по заснеженным улицам ох как не хотелось! Особенно тяжело вспоминать зиму 1931/32 года. Костлявая рука голода душила уже и горожан. В Киев стекались все новые толпы беженцев. Их время от времени куда-то вывозили, но скоро снова появлялись группки изможденных крестьян — мужчины, женщины, дети, старики. Обмотанные рваным тряпьем, уже исходившие Украину вдоль и поперек, они искали последнего прибежища в некогда богатом и хлебосольном городе. Теперь им тут никто не мог помочь. Чтобы скоротать путь, я спускался от оживленной когда-то, но теперь мрачной Лютеранской улицы, переименованной в улицу Энгельса, по крутой тропинке прямо к Бессарабскому рынку. Он был заколочен, поскольку никаких продуктов никто не привозил. Но вокруг рынка всегда ютились скитальцы. Никогда не забуду, как мне приходилось переступать через замерзшие и припорошенные снегом трупы этих несчастных. К утру их убирала милиция. Но в ранние часы, когда я шел на завод, эти скорбные холмики из закоченевших человеческих тел и тряпья вселяли ужас... [175]
Продолжая работать на «Большевике», поступил на вечерние курсы иностранных языков, в английскую и немецкую группы. Знания я уже имел достаточно хорошие, но хотел усовершенствовать их, а главное, получить диплом, дававший право работать переводчиком. Курсы были трехгодичные. Я же сдал выпускные экзамены, не прозанимавшись и двух лет. Спешил потому, что готовился к поступлению в Киевский политехнический институт. Мечтал подобно отцу стать инженером. Пришлось, однако, пойти на вечернее отделение. Нельзя было бросать завод из-за «рабочей» хлебной карточки и трудного положения семьи. Ведь моя зарплата составляла к тому времени уже 100 рублей. Это кое-что значило.
И все же жить было очень тяжело. В «Торгсин» нести было нечего. Любые деньги не спасали. Продукты попросту отсутствовали. Отец и мать страшно исхудали, а я вообще превратился в скелет. Уже был на втором курсе института, когда случайно встретил своего школьного товарища. Он сказал, что недавно открывшееся в Киеве отделение «Интуриста» приглашает на курсы гидов-переводчиков юношей и девушек, знающих иностранные языки. Условия заманчивые: 150 рублей оклад, но главное — бесплатное питание вместе с туристскими группами, да еще и приличный паек. Я сразу же ухватился за это приглашение. Только начинался 1934 год, третий год страшного голода на Украине. Ничего хорошего жизнь не сулила. Конечно, невозможно было совместить работу на заводе, учебу в институте и интуристовские курсы. Поразмыслив и посоветовавшись дома, пошел на риск: подал заявление об уходе с работы.
Впрочем, риск был не такой уж большой. Имея диплом переводчика и владея двумя иностранными языками, я не сомневался, что буду зачислен. Это и произошло после краткого собеседования в приемной комиссии. Занятия были рассчитаны на три месяца. Нам преподавали историю Киева, знакомили с достопримечательностями города и окрестностей, с основами советского трудового законодательства и юридической системы, теории марксизма-ленинизма, разумеется. Профессиональные экскурсоводы делились практическим опытом. Курсы много дали мне в смысле общего развития и знакомства с древними памятниками [176] архитектуры, живописи и культуры Киевской Руси. Вместе с тем они, как и двухгодичная работа в «Интуристе», помогли в какой-то мере избавиться от природной застенчивости и скованности. Имели значение и специальные политические инструктажи, рекомендовавшие приемы, какими можно создать у заморских гостей благоприятное представление о «советском образе жизни». Скажу откровенно: кое-что из этого мне в дальнейшем пригодилось в дискуссиях, в том числе и «научных», когда все мы специализировались на том, чтобы выдавать черное за белое...
К весне, когда ожидались первые интуристы, мы встретили их во всеоружии.
В 1934 году, впервые после Октябрьской революции, Советский Союз широко открыл свои границы для иностранных туристов. Жизнь, особенно на Украине, все еще оставалась очень тяжелой. Тем с большей тщательностью готовились власти к приему иностранцев. Надо признать: была действительно проделана огромная работа. Обучение гидов являлось лишь ее небольшой, хотя и важной частью. Проводился капитальный ремонт лучших гостиниц и ресторанов, уцелевших с царских времен. Запасали высококачественное столовое и постельное белье, посуду, переоборудовали кухни, завозили холодильные установки. В США и Италии закупили легковые автомобили и открытые автобусы с брезентовым верхом на случай дождя. Заполняли импортными товарами красиво оформленные гостиничные киоски. Не забыли и о том, чтобы пригласить на работу продавцами наиболее привлекательных девушек. Отделы обслуживания при гостиницах оборудовали специально закупленной за рубежом конторской мебелью и украшали картинами, красочными панно и рекламными плакатами. В холлах лежали дорогие ковры и была расставлена старинная мебель.
И все это делалось в голодный год! Типичные сталинско-потемкинские деревни. Сталин любил и умел пускать иностранцам пыль в глаза. Недаром ему удалось обворожить, казалось бы, проницательных, критически мыслящих всемирно известных писателей и мыслителей. Барбюс, например, прославился крылатой фразой: «Сталин — это Ленин сегодня». Умел «вождь народов» и накапливать достаточно средств, чтобы обхаживать тех, кого хотел привлечь на свою сторону. Вообще [177] тогда преобладало мнение, что Сталин — рачительный хозяин, не допускающий расточительства, требующий от всех строгой финансовой дисциплины. Надеясь на лучшее будущее, люди верили, что он приумножает богатства страны для блага народа. Однако у Сталина было своеобразное представление о «богатстве страны». В его понимании оно не имело никакого отношения к тому, как жил народ. Люди могли быть нищими, лишь бы государство становилось богатым! Вот и интуристы, под бдительным присмотром гидов, видели только «процветающее государство», которое им и старались продемонстрировать. В итоге они уезжали из страны, не получив ни малейшего представления о действительных условиях жизни в Советском Союзе...
В Киеве «Интурист» располагал, роскошным отелем «Континенталь» на Николаевской улице, у самого Крещатика (во время войны гостиница сгорела, и на ее месте возведено здание консерватории). Были приглашены квалифицированные старорежимные повара, официанты, швейцары, которым сшили специальную форму с золотистыми галунами и лампасами. В костюмы спортивного покроя одели и шоферов сверкающих «линкольнов» и «фиатов». На Днепре интуристов ждала белоснежная моторная яхта с баром, заполненным всевозможными напитками. В довершение ко всему поездка в то время в Советский Союз обходилась очень дешево. За 100 долларов на протяжении недели можно было побывать в Киеве, Москве, Ленинграде, имея полный пансион и обслуживание. Правда, и доллар был тогда «тяжелее». Но все же многие туристы уезжали в полной уверенности, что СССР — самая дешевая страна в мире. Именно тогда и у наших внешнеторговых чиновников сформировалось представление, что рубль ничего не стоит и что ради валюты «выгодно» транжирить природные и человеческие ресурсы.
Показательный колхоз
Вспоминая о том периоде, не могу не поражаться, с каким цинизмом разоренное сельское хозяйство преподносилось интуристам как процветающее. Расскажу о первом моем знакомстве с «образцово-показательным» колхозом. [178]
В Киев приехала богатая американская пара. Они оплатили тур по первой категории, и им полагались отдельная машина и гид. Такие состоятельные туристы нам особенно нравились. Хлопот было гораздо меньше, чем с большой группой, к тому же переводчик получал такое же, как и у его подопечных, питание, а при поездке по стране — место в спальном «международном» вагоне и номер в лучших гостиницах. Меня только что приняли в «Интурист», и я стажировался у имевшей уже некоторый опыт переводчицы — Клары. Нам с ней и поручили обслуживать американскую пару.
Клара мне нравилась. Невысокого роста, но очень изящная, она напоминала фарфоровую статуэтку. Она выглядела совсем девочкой, хотя была старше меня года на три, и, выполняя роль наставницы, поначалу держалась строго.
Уже в первый день американцы выразили пожелание посетить колхоз. Клара поручила мне сообщить об этом заведующему отделом обслуживания Файнбергу, который выяснил, в какое именно хозяйство мы можем поехать. В списке у него имелось всего три колхоза, в которые возили иностранцев. Но всякий раз следовало заранее предупреждать председателя правления по телефону, что из-за плохой связи иногда требовало полного дня. К вечеру все удалось уладить. Предупредил я о предстоящей экскурсии и моего приятеля — Степана, водителя «линкольна», закрепленного за нашей парой.
Занимаясь на курсах гидов-переводчиков, я некоторое время подрабатывал в интуристовском гараже, куда поступил подсобным рабочим. Мыл машины, заливал масло и воду в радиатор, следил за тем, чтобы перед выездом на линию в баках было достаточно бензина. Тогда в Киеве бензоколонок не существовало. Вместе со Степаном — он был самый молодой из шоферов — мы раз в неделю брали грузовик и отправлялись на нефтебазу, расположенную близ товарной станции города. Заливали несколько бочек бензином, закатывали их в кузов и возвращались в гараж, где этот запас горючего хранился на отгороженной площадке. Бочки ставили на возвышения так, чтобы, подъехав к ним, можно было перелить бензин в бак машины. Для этого следовало отвинтить пробку бочки, вставить в нее шланг и с другого конца высосать ртом воздух. Дальше все [179] шло автоматически по принципу сообщающихся сосудов. Но порой засасывался в рот бензин, и приходилось долго отплевываться.
Мы подружились со Степаном. Ему было лет двадцать пять, но он относился ко мне, как к сверстнику. Научил водить машину и, когда мы оставались одни, давал баранку «линкольна». В свободные вечера мы нередко, пригласив девочек, отправлялись прокатиться за город.
Утром с туристской парой поехали осматривать Лаврский заповедник, а после обеда отправились в колхоз. Заокеанские гости оказались людьми сведущими в сельском хозяйстве. Будучи членом правления одного из американских банков, Билл (он сразу же предложил, чтобы мы обращались к нему и его жене — Сузи — по имени) владел крупной молочной фермой под Нью-Йорком. Он начитался сообщений об ужасах коллективизации и рассчитывал найти наглядное подтверждение преимуществ индивидуальных фермерских хозяйств.
Но не тут-то было. Ведь колхоз, в который мы его везли, не зря являлся «образцово-показательным». Осмотрев центральную усадьбу, побеседовав с председателем в его просторном кабинете и зайдя в два дома колхозников, вполне по тем временам благоустроенных, отправились на скотоводческую ферму, расположенную в нескольких километрах. «Линкольн» не без сложностей, поскольку Степану приходилось все время притормаживать, доставил нас по ухабистой узкой дороге к месту назначения. Здесь тоже был полный порядок. В выметенных к приезду гостей коровниках в ряд стояли племенные бычки, то и дело опускавшие головы в наполненные кормушки. Выглядели они вполне упитанными. Потом осмотрели свиноферму. Неповоротливых свиноматок окружали шаловливые поросята.
Билл, явно пораженный всем увиденным, задавал много профессиональных вопросов, интересовался породами скота, надоями молока, потенцией племенных бычков. Для меня все это было неплохой практикой. И хотя я знал, как обстоят дела в обычных, а не показных хозяйствах, все же состояние этой фермы как будто говорило о том, что вот ведь можно в колхозе так поставить дело, чтобы он стал рентабельным.
Пресса ежедневно сообщала о «сказочных мичуринских [180] яблоках», о выведенной советскими селекционерами «чудо-пшенице», о фантастических надоях молока от «коров-рекордсменок». И мы верили, что пройдет пятилетка, вторая — и наша страна превратится в богатейшую в мире державу, а ее граждане станут счастливейшим народом. Пока же лучше показать интуристам не плачевное настоящее, а лучезарное будущее. И я не испытывал угрызений совести за обман этой симпатичной пары. У нас и теперь так принято. Хозяйка, чертыхаясь, часами выстаивая в очереди, достает самое необходимое. Но то, что получше, особенно если попадется икра или крабы, держит про запас, не позволяя домашним прикасаться. А когда случится принять иностранного гостя, все это выкладывает на стол. И гость, лакомясь деликатесами, думает: а все-таки русские живут не так уж плохо и сообщения о трудностях явно преувеличены!
На Билла увиденное тоже произвело впечатление. Прощаясь с заведующим животноводческой фермы, он взволнованно произнес:
— Никак не рассчитывал увидеть у вас такое! То, что мы читаем в наших газетах, вранье. Теперь я верю, что коллективный труд не хуже, а может быть, и лучше индивидуального. Нам у вас будет чему поучиться. Желаю вам успехов!
Потом, немного помолчав, спросил:
— Но скажите, ваша ферма — это не исключение? В других колхозах тоже так разумно ведутся дела? — Видимо, у Билла закралось подозрение, не дурачат ли его.
— Конечно, конечно, — заверил американца заведующий, хотя отлично знал, что в большинстве других хозяйств коров, неспособных из-за нехватки кормов и истощения стоять на ногах, подвязывают веревками.
— Это поразительное достижение, — успокоился доверчивый Билл.
Осмотр колхоза затянулся, а тем временем резко похолодало. Была ранняя весна, и погода стояла переменчивая. Поднялся ветер, пошел мелкий дождик. Клара торопила американцев, но они никак не хотели уезжать. Наконец тронулись в путь и вскоре убедились, что земляная дорога, развороченная тракторами, стала непроезжей. В колдобинах образовались лужи, тяжелую машину водило из стороны в сторону. Степан решил [181] съехать с дороги и через поле, напрямик, добраться до шоссе. Он совершил непростительную ошибку. Преодолев километра два, машина завязла в мягком сыром грунте. Попытки сдвинуть «линкольн» с места привели лишь к тому, что колеса все глубже уходили в черную жижу.
Билл вышел из машины и, оценив ситуацию, спокойно сказал:
— Безнадежно. Мы застряли надолго. Единственная надежда на русский мороз, — и рассмеялся своей шутке, обнажив ровный ряд зубов.
Ничего смешного в этом, конечно, не было. Морозы придут только осенью, и рассчитывать на них нам не приходилось. Мы трое — Степан, Клара и я — серьезно встревожились. Но американцы были совершенно спокойны.
— Выход в том, — принялся рассуждать Билл, — чтобы строить надежные дороги с твердым покрытием. Так мы делаем в Америке. Пожалуй, это единственное, чего вам недостает...
Нам, конечно, недоставало, да и сейчас недостает, не только надежных дорог, но и многого другого. Но Билл, очарованный животноводческой фермой, этого не подозревал.
Мы стали совещаться. Вокруг не было ни камней, ни хвороста, чтобы подложить под колеса. Начало темнеть. Резкий северный ветер усилился. Пожалуй, разумнее всего было бы заночевать в машине. Но ведь в Киеве поднимется страшный переполох. Пропала американская пара! Их надо обязательно доставить в гостиницу. Женщины к тому же легко одеты. Им необходимо хотя бы добраться до жилья, а если попадется попутная машина, то на ней и уехать в город.
В конце концов решили, что Клара пойдет с американцами, а мы со Степаном проведем ночь в машине, уповая на то, что утро вечера мудренее.
Три фигуры все дальше уходили в сторону горизонта и вскоре растворились в темноте. Мы со Степаном еще раз обошли «линкольн», ставший таким беспомощным среди размокшего поля. Степан завел двигатель и попытался сдвинуть машину с места. Напрасный труд! Лучше не тратить зря бензин и примириться с тем, что придется потерпеть до рассвета. Забрались в кабину, закурили. Время тянулось медленно. Тревожила мысль, [182] благополучно ли добралась Клара с американцами до шоссе, попалась ли попутная машина.
Только я задремал, как раздался стук в окно. Опустил стекло и увидел Билла. Неужели какая-то неприятность?
— Что случилось? Билл рассмеялся:
— Не волнуйтесь, все о кей! Я посадил их в машину, шедшую в Киек А сам решил вернуться к вам. Посмотреть, как вы отсюда выберетесь.
Мне стоило труда сдержать раздражение от легкомыслия американца:
— Вам не следовало этого делать. Лучше бы поехали в город. И как вообще вы могли оставить женщин одних?
— А что тут такого? У нас в Америке женщины самостоятельные и могут постоять за себя. Разве у вас не так? Там хорошие ребята. Они обещали довезти Сузи и Клару до гостиницы...
— Конечно, у нас тоже женщины самостоятельные. Но всякое бывает. Что ж с вами теперь делать? Залезайте в машину...
Беспокойство меня не покидало. Еще свежа была память о скрывавшихся в лесах «раскулаченных». Голодные и отчаявшиеся, они, случалось, по ночам нападали на одиноких путников, а то и останавливали автомашины, отбирали деньги и продукты. Бывали и случаи с трагическим исходом. Теперь стало поспокойнее. Почти всех «лесных братьев» выловили. Но, может, кто и остался? Да и местные жители могут по ночам пошаливать. Даже в Киеве случаются ограбления. Как-то, правда, это произошло уже пару лет назад, на нас с матерью и отцом было совершено нападение. Причем в самом центре города. На углу Владимирской и Фундуклеевской улиц долгое время оставались развалины занимавшего целый квартал здания, сгоревшего в годы гражданской войны (его потом восстановили, и там разместилась украинская Академия наук).
Поздним осенним вечером мы с родителями, возвращаясь из гостей, спускались к Крещатику мимо этих развалин. Вокруг — ни души. Вдруг из-за кучи щебня выскочили двое с пистолетами.
— Руки вверх, — раздался хриплый возглас. [183]
Мы застыли, подчиняясь приказу. Один из грабителей остановился в нескольких шагах, направляя на нас наган. Другой приблизился к маме.
— Руки! — скомандовал он.
Она протянула обе руки с кольцами на пальцах. Одно обручальное, другое с большим рубином и еще одно с золотым лепестком, усыпанным мелкими бриллиантиками.
— Снимите...
Налетчик указал дулом на золотую цепочку, затем на серьги. Мама послушно сняла их и положила грабителю на ладонь. Отправив драгоценности в карман, грабитель повернулся к отцу, все еще державшему руки вверх. Это и спасло его старинный сафьяновый бумажник с документами и деньгами. Расстегнутый пиджак под плащом как бы подался назад, и когда бандит ощупывал грудь, то ничего не обнаружил. В кармане плаща лежало несколько купюр, что его и удовлетворило. Пятясь и по-прежнему направляя на нас пистолеты, они стали отходить к развалинам. Внезапно мама, к которой вернулось ее прирожденное самообладание, выкрикнула:
— Гражданин, прошу вас, верните только два кольца. Обручальное и то, что с рубином. Это память о бабушке. Оно мне очень дорого...
И пошла к ним прямо на дула наганов. Не успели мы с отцом окликнуть ее, как случилось невероятное. Тот, что брал драгоценности, опустил пистолет. Сунул руку в карман и, вытащив пригоршню колец, цепочек, браслетов, протянул открытую ладонь.
— За смелость возьмите, мадам. Какие ваши?.. Мама подошла к нему вплотную и двумя пальцами выудила из кучи золотых вещей свои кольца.
— Спасибо, — спокойно сказала она и вернулась к нам.
Я не верил глазам своим. Бандит — и вдруг проявил благородство...
— Теперь не двигайтесь с места десять минут, — прозвучал тот же хриплый голос, и грабители скрылись в развалинах.
Отец укорял маму за безумный поступок, но она, поглаживая кольца, возвращенные таким чудесным образом, его не слышала. [184]
Этот эпизод я вспоминал всякий раз, когда со мной происходили подобные истории. А было их немало. Попадал я и под дула бандитских пистолетов. Последний случай произошел совсем недавно, в начале 80-х, причем не где-либо в темном переулке или в старых развалинах, а в самом центре Вашингтона, напротив Белого дома, в фешенебельном отеле «Хэй Адаме» на 16-й улице.
Я работал тогда в советском посольстве в Соединенных Штатах, представляя Институт США и Канады Академии наук СССР. Директор нашего института академик Арбатов, приезжая в Вашингтон, обычно останавливался в «Хэй Адамсе». Как-то мы с ним провели вечер за городом в доме конгрессмена Соларза. Вернулись около полуночи. Обычно я доставлял гостя, которого опекал, к подъезду отеля и, распрощавшись, отправлялся домой. Но на сей раз Арбатов пригласил зайти к нему в номер:
— Что-то не хочется спать. У меня сохранилась бутылка армянского. Посидим, поговорим, если не очень устал...
Я охотно согласился.
Спустя час мы пожелали друг другу спокойной ночи. Я вышел в пустынный коридор, нажал кнопку лифта. Когда кабина остановилась и дверь открылась, передо мной предстала странная сцена. Четверо чернокожих юношей в весьма потертой одежде, никак не вязавшейся с богатым убранством холла, застыли в разных его концах. Ночной портье неестественно пригнулся у стойки. Сперва я подумал, что произошла какая-то авария и вызвана ремонтная бригада. Но почему они в таком напряжении и как-то странно на меня смотрят?
— Хэлло, ребята, что здесь происходит? — обратился я ко всем сразу, направляясь к выходу.
Никто не ответил, но один из негров подскочил ко мне. Тут я увидел зажатый в его ладони пистолет. Совсем маленький. Дуло едва заметно. В сознании промелькнуло: пресса недавно сообщала о таких «игрушках»: под видом детских конструкторов их в разобранном виде какие-то дельцы завозят из Германии, а в США собирают и продают по дешевке. Оружие — смертельное. Им и пользуются в американских трущобах: стоит гроши и легко спрятать...
Черный парень, держа пистолет в левой руке, правой [185] стал обшаривать меня. Хотел удостовериться, нет ли оружия. Известно, что многие американцы с ним не расстаются. У меня, разумеется, его не оказалось. Но в заднем кармане брюк находился бумажник. Грабитель вытащил его и стал медленно отходить, направляя на меня дуло.
— Бери деньги, — предложил я, — но бумажник отдай. Там документы...
Не хотелось лишаться шоферских прав, кредитной карточки на бензин, госдеповского дипломатического удостоверения. Без них, как без рук. А сколько завтра времени уйдет на получение дубликатов!..
Мысль о том, что для меня «завтра» может не быть, как-то не пришла мне в голову. Я громко требовал возвращения документов. Но негр как бы* ничего не слышал. Все другие тоже стояли молча. Не находятся ли они под воздействием наркотиков, подумалось мне. У них какая-то замедленная реакция. Не заботясь о возможных последствиях, я приблизился к грабителю и выхватил бумажник. Он опешил — не ждал от меня такого безрассудства. Но в следующее мгновение размахнулся и ударил меня рукояткой пистолета по голове. Я все же успел раскрыть бумажник и показать зеленые банкноты — там было немногим более двухсот долларов.
— Бери деньги, — протянул я раскрытый бумажник. Он схватил всю пачку, а я, довольный столь успешно проделанной операцией, вернул бумажник в карман. Негр скомандовал:
— Ложись на пол лицом вниз!
Отойдя в сторону, я увидел, что между диваном и креслом лежат, лицом к ковру, двое в форме швейцаров отеля. Мне показалось недостойной такая поза. Я просто опустился на колени, положив голову на подлокотник кресла. И только тут почувствовал, что по щеке струится кровь. Видимо, оказался рассеченным какой-то сосуд. Кровотечение усиливалось. На рубашке и на кресле появились красные потеки.
Поглядывая искоса в сторону стойки, увидел, что двое грабителей пытаются взломать сейф. Кровь залила глаз, и я хотел протереть его носовым платком. Стоявший рядом парень сразу же нервно прореагировал, подошел ближе и заметил у меня на руке часы. Держа пистолет у моего виска, принялся открывать металлический браслет. К счастью, защелка очень тугая, и ему [186] никак не удавалось снять часы. В этот момент со скрежетом сорвалась с петель дверца сейфа. Негр, отскочив от меня, подбежал к стойке. Воспользовавшись этим, я быстро снял часы и спрятал в карман. Мне они дороги как память, терять их не хотелось. Но тут был и риск. Вернувшись, черный парень нашел меня в той же позе, но уже без часов. Зло поморщился. Я ждал нового удара. Но он, хлопнув себя по карману куртки, где что-то звякнуло, отошел в сторонку. Видимо, решил, что сам успел их снять и бросить в карман.
Что же дальше, размышлял я. Известны случаи, когда грабители, перед тем как скрыться, пристреливали потенциальных свидетелей. Потому и заставляли ложиться лицом вниз. Так проще пустить пулю в затылок. Если они такое проделают с нами, то о будущем беспокоиться бессмысленно. А если нет? Тут я стал прикидывать, как могут развернуться события. Несомненно, газеты распишут нападение на «Хэй Адаме». Во всех подробностях расскажут и проиллюстрируют фотоснимками. Воображение уже рисовало мое окровавленное лицо на газетной полосе и подпись: «Ранен советский дипломат». Этого только не хватало. И так отношения с США у нас достаточно скверные, а тут нападение на дипломата. Может, еще приплетут и версию о «неудавшемся покушении» на академика Арбатова, члена ЦК КПСС, депутата, деятеля, близкого к... и так далее. Чего доброго, получится нечто вроде выстрела в Сараево...
У меня не было ни малейшего сомнения, что произошло случайное совпадение. Грабили кассу отеля, а я, как на зло, вышел из лифта именно в этот момент. Раздался выкрик:
— Не двигайтесь пятнадцать минут. Если кто шевельнется — пристрелим. Мы будем наблюдать...
Захватив содержимое сейфа, один за другим, спиной к двери, держа наготове пистолеты, четверка покинула гостиницу. Все вздохнули с облегчением. Нам крупно повезло. Грабители решили не делать излишнего шума. Все-таки поблизости Белый дом. Прошло пять, десять минут. Все тихо. Я поинтересовался:
— Не пора ли вызвать полицию?
— Что вы! — послышался шепот. — Не шевелитесь. Еще не время...
Немного переждав, мы поднялись на ноги. Портье набрал номер. Буквально через пару минут послышался [187] сигнал полицейской сирены, визг тормозов. За окном засверкали вспышки фотоаппарата. Криминальный репортер спешил запечатлеть вход в отель. У меня оставались считанные секунды. Пока ночной портье и швейцары теснились у двери, я незаметно подошел к лифту, нажал кнопку. Дверь открылась и сразу же бесшумно закрылась за моей спиной. Через мгновение я вышел на пятом этаже. Подойдя к номеру Арбатова, позвонил.
— Кто там?
— Это я, Юра, открой, пожалуйста, тут одно дело... з Дверь немного приоткрылась. Ее удерживали две цепочки. Арбатов смотрел на меня и не узнавал. Немудрено: лицо в запекшейся крови, рубашка и светлый пиджак — в бурых пятнах.
— Это действительно я...
— Какой ужас! Что случилось?
— Сейчас все расскажу...
В двух словах я изложил происшедшее, сказал, что решил избежать встречи с полицией в таком виде. Потом пошел в ванную, умылся, простирнул рубашку, смыл потеки с пиджака. Все это мы развесили сушиться на торшерах. Арбатов никак не мог примириться с тем, что такое возможно в самом центре американской столицы. Минут через сорок я выглянул в окно, увидел, что полицейские покидают отель. Только на противоположной стороне улицы осталась патрульная машина. Рана больше не кровоточила. Высохла и одежда. Мы договорились о программе следующего дня и распрощались. Спустившись в холл, я как ни в чем не бывало вышел на улицу. Портье, беседовавший с репортером, не обратил на меня внимания. Моя машина стояла рядом, и через двадцать минут я был дома.
Хотя я и привел себя в порядок, Лера, моя жена, сразу поняла: что-то стряслось. Пришлось рассказать. Привыкшая к тому, что со мной периодически происходят всякие передряги, она успокоилась, промыла ранку, наложила пластырь.
Утром, в 8 часов, я уже подъехал к отелю, и мы с Арбатовым отправились на рабочий завтрак в Капитолий. По телевидению и в «Вашингтон пост» скупо сообщили об ограблении отеля «Хэй Адаме» и о том, что «никто не пострадал»...
Но вернемся в далекий 1934 год.
Мы решили не объяснять Биллу причину нашей [188] тревоги за женщин, легкомысленно отправленных им в чужой машине. Уже ничего нельзя было изменить. Стали устраиваться на ночь. Опустили шторки, прикрыли ковриками переднее и заднее стекла. Мы с Биллом расположились на заднем сиденье, Степан — впереди. Сколько мне удалось поспать — не знаю. Чуть приоткрыл шторку, вокруг полная темнота. Дождь прекратился, немного подморозило. Я тронул за плечо Степана:
— Надо, пожалуй, включить двигатель и печку... Не успел он это сделать, как послышались голоса. Я перегнулся к Степану:
— Сюда идут. Давай тихо сидеть. Пусть подумают, что никого нет.
Шевельнулся Билл. Я предостерег его:
— Прошу вас, молчите...
Он понимающе пожал мне руку. Мы легли на сиденья. Голоса приблизились. Разговаривали двое. Вдруг все стихло, а затем послышалось:
— Посмотри-ка, что тут!
— Откуда оно здесь взялось?
— Видать, загрузло...
По обе стороны, совсем рядом, осторожные шаги. Слышалось их тяжелое дыхание. Мы затаились, стараясь не шелохнуться. Вдруг — удар. Стукнули ломом, а может, обрезом? Тогда дело худо. Стали дергать за ручку передней дверцы. И тут Степан понял, что дальше таиться нельзя.
— Отойди, стрелять буду! — заорал он во все горло.
Этого они не ожидали и пустились наутек.
Быть может, к нам подошли не злоумышленники. Но лучше было перестраховаться. Конечно, у Степана не было пистолета, но психологически он рассчитал правильно. Мы больше не спали. Биллу я объяснил, что это могли быть пьяные хулиганы.
— У нас в Америке таких сколько угодно. Надо от них держаться подальше, — добродушно согласился Билл.
Дождавшись рассвета, вышли из машины. Удар пришелся по заднему бамперу, но повреждение оказалось незначительным: лишь немного промялся металл. Заперев «линкольн», отправились на поиски ближайшего жилья. [189] Вдоль широкого шляха, обсаженного вербами, тянулась деревня. Первые две хаты с заколоченными окнами, в них не было признаков жизни. Видимо, их бросили «раскулаченные». В третьей из трубы шел дым. Постучали. Дверь открыла пожилая женщина в черном чепце и накинутом на плечи дырявом платке. Мы поздоровались. Я извинился, что потревожил так рано, и попросил разрешения войти.
— Заходьте, — сказала она после некоторой паузы. В горнице за столом сидели двое, видимо, ее муж и сын. На тарелке лежала краюха черного хлеба. В русской печи виднелся чугунок с картошкой. Я объяснил, откуда мы тут взялись, и добавил, что с нами американский турист.
— Сидайте до столу, — по-украински сказал тот, что постарше, ничуть не удивившись.
Мы основательно проголодались и не заставили себя упрашивать. Хозяйка поставила на край стола чугунок, разложила по тарелкам вареную картошку, полила подсолнечным маслом. Разлила чай из морковки по алюминиевым кружкам. Я подумал, что для приехавшего по первой интуристовской категории Билла этот завтрак несколько скудноват. И вообще после знакомства с такой незапланированной заранее трапезой у него останется не очень-то хорошее впечатление о питании колхозников. Попадет же мне за это от Файнберга! Уже за то, что мы допустили такую ночевку американца, нам несдобровать! Но Билл не только не жаловался, но даже похвалил «вкусную и питательную» пищу.
Из разговора с хозяином выяснилось, что мы попали не в тот колхоз, который посетили вчера. Этот был вовсе не «показательный». Еще один мой прокол! Зато тут помогли. Перекусив, отправились в правление, где на выручку вывели пару волов.
— Да разве они вытянут такую махину? — засомневался Степан.
— Вытянут, они у нас сильные...
Огромные, песочного цвета в черных пятнах, волы с раскинутыми вширь рогами и кольцами в ноздрях с любопытством рассматривают заокеанское, тоже песочно-черное, чудище. К сбруе приладили канаты. Мы со Степаном привязали концы к передним рессорам «линкольна». Билл сел за руль, включил мотор. Мы подталкивали машину сзади. Раздался окрик «цоб-цобе», [190] волы напряглись, машина вздрогнула, медленно выбралась из вырытой накануне колесами траншеи и двинулась по подмерзшему полю. Мне тут увиделась какая-то символика: украинские волы возвращают к жизни чудо американской техники!..
Билл крикнул, приоткрыв дверцу:
— Эта машина сама по себе мертва. Она никуда не годится без автострад и всякой инфраструктуры. Я же вам говорил: надо скорее строить дороги с твердым покрытием!..
Когда теперь показывают по телевидению подмосковные деревни, где в бездорожье, в вязкой жиже застревают даже трактора, я всякий раз вспоминаю эту сценку. С тех пор прошло больше полувека, а дорог с твердым покрытием вокруг деревень и полей у нас как не было, так и нет.
«Красная капелла»
У подъезда резиденции Риббентропа в роковое утро 22 июня 1941 г. нас — Деканозова и меня — ожидал «мерседес» рейхсминистра, чтобы доставить обратно в посольство. Повернув с Вильгельмштрассе на Унтер-ден-Линден, мы увидели вдоль фасада посольского здания цепочку эсэсовцев. Фактически мы были отрезаны от внешнего мира. Телефоны бездействовали. Выходить в город запрещено. Ничего не оставалось, как ждать дальнейшего развития событий.
Около двух часов дня в канцелярии зазвонил телефон. Работник протокольного отдела германского МИД Эрих Зоммер сообщил, что впредь до выяснения вопроса о том, какая страна возьмет на себя защиту интересов Советского Союза, посольству предлагается назначить дипломата для связи с Вильгельмштрассе. Посол Деканозов поручил эту функцию мне, о чем я и проинформировал протокольный отдел, когда мне вновь позвонили.
— Должен вас предупредить, — разъяснили мне, — что представителя посольства при поездках в министерство иностранных дел будет сопровождать начальник охраны, установленной вокруг посольства, хауптштурмфюрер СС Хейнеман. Через него вы можете связаться, если понадобится, с протокольным отделом...
Итак, мне разрешили ездить только на Вильгельм-штрассе [191] и лишь в сопровождении Хейнемана. Между тем важно было проинформировать Москву о ситуации, сложившейся вокруг посольства, так же как и о предложениях германской стороны относительно эвакуации советского персонала. Они сводились к тому, чтобы произвести обмен равного числа, что мы считали абсолютно неприемлемым. Правительство рейха, которое на протяжении последних месяцев отозвало из СССР большую часть своих сотрудников и всех членов семей, имело в Москве лишь сто с небольшим своих граждан. Между тем наших людей в Германии насчитывалось около тысячи. Сталин, опасаясь вызвать у Гитлера подозрения, запретил сокращать количество наших работников в Германии. Более того, в посольство до последнего дня прибывали все новые сотрудники и их семьи. Теперь по немецкой схеме получалось, что только сто наших граждан могут быть обменены, а почти 900 советских людей должны остаться в Германии. Важно было предостеречь Москву, чтобы германское посольство задержали до тех пор, пока проблема обмена не будет удовлетворительным образом урегулирована. Попытка отправить телеграмму не увенчалась успехом. Радиосвязью дипломатические представительства тогда не пользовались.
Посол Деканозов, обеспокоенный сложившейся ситуацией, счел нужным обсудить возможный вариант действий. 24 июня он вызвал к себе в кабинет военного атташе генерала Туликова, атташе посольства Короткова — тот заменял находившегося в Москве резидента госбезопасности Кобулова, меня, единственного дипломата, регулярно выезжающего в город и ведущего переговоры с германским МИД.
— Давайте еще раз выясним, — начал посол, — имеется ли возможность кому-нибудь незаметно выбраться за пределы посольства? Тогда можно было бы связаться с нашими друзьями-подпольщиками и через них информировать Москву.
— Мои люди, — доложил Тупиков, — тщательно проверили такую возможность. Весь посольский квартал оцеплен. Ночью часовые патрулируют с собаками.
— Может, Бережков попробует оторваться от Хейнемана?
— Хейнеман не отпускает меня ни на шаг, — заметил я. [192]
— А что он вообще за человек, этот Хейнеман?
— В общем у меня с ним вполне корректные отношения. Он человек пожилой, уравновешенный, не то что молодые эсэсовские фанатики.
— Нельзя ли его прощупать, найти к нему подход?
Я предложил организовать нам с Хейнеманрм обед кли ужин в посольстве. Эту идею поддержали.
— Но тут есть проблема, — вступил в разговор Короткое. — С друзьями поддерживаю связь только я. Они не пойдут на контакт ни с кем иным, особенно в такое время, как сейчас. Кроме того, как вы знаете, у них вышел из строя радиопередатчик. Мы на днях получили из Москвы новый. Но как его передать? Это самая неотложная задача.
— Следовательно, — подытожил Деканозов, — при любых вариантах наша цель — организовать встречу Короткова с друзьями. Будет непростительно, если это не удастся...
Хочу подчеркнуть, речь шла не о каких-то платных агентах. Наши друзья, с которыми поддерживал связь опытный советский разведчик Александр Михайлович Короткое, являлись убежденными борцами против фашизма. Их подпольная организация, включавшая около 200 человек, в течение ряда лет считала своим патриотическим долгом передавать ценную секретную информацию Советскому Союзу, видя в нем силу, способную противостоять гитлеровским планам порабощения народов. Руководители этой организации Шульце-Бойзен и Харнак имели доступ к наиболее охраняемым государственным тайнам.
Старший лейтенант «люфтваффе» Харро Шульце-Бойзен происходил из прусской офицерской фамилии и находился в близких родственных отношениях с гроссадмиралом Тирпицем. Шульце-Бойзен пользовался полным доверием гитлеровского командования. Однако, будучи студентом, он поддерживал связь с левыми группами и германскими коммунистами. В начале 30-х годов редактировал антифашистский молодежный журнал «Der Gegner». После прихода Гитлера к власти штурмовики разгромили редакцию, а Шульце-Бойзен оказался за решеткой. Вмешательство высокопоставленных родственников вызволило его из тюрьмы, а участие в антифашистском движении списали за счет «ошибок молодости». [193]
Однако выйдя из тюрьмы, Шульце-Бойзен не прекратил борьбы против фашизма. Он понял, что теперь ее методы следует изменить. Еще во время гражданской войны в Испании он установил контакт с советским посольством в Берлине и продолжал его дискретно поддерживать. Одновременно он подружился с рейхсмаршалом Германом Герингом, которому импонировал молодой офицер из аристократической семьи. Геринг даже согласился быть шафером на свадьбе Шульце-Бойзена, что поставило репутацию последнего вне всяких подозрений. Благосклонность одного из высших руководителей «третьего рейха» открыла Шульце-Бойзену дверь в министерство авиации, где он возглавил разведывательный отдел. Но блестящая карьера не вскружила ему голову и не отвлекла от главной цели — свержения нацистского режима. Организация, которой руководил Шульце-Бойзен, продолжала действовать в глубоком подполье.
Другой убежденный противник нацизма — Арвид Харнак. Доктор философии и права, он еще до захвата Гитлером власти создал в Берлине сеть кружков по изучению научного социализма. В лекциях и на семинарах призывал к дружбе с Советским Союзом и предупреждал немецкий народ о нависшей над ним угрозе фашизма. После прихода к власти нацистов руководимая им группа ушла в подполье. Харнак же, в целях конспирации, вступил в национал-социалистическую партию и поступил на работу в министерство экономики, где вскоре стал директором одного из департаментов. Он установил контакт с Шульце-Бойзеном, и они решили слить две свои группы в одну организацию.
Обладая доступом к секретной военной и экономической информации, Шульце-Бойзен и Харнак пришли к выводу о неизбежности в скором времени нападения гитлеровской Германии на Советский Союз. Предупреждая об этом Москву (чему Сталин также не хотел верить), они особенно заботились о том, чтобы сохранить имевшуюся связь и после начала военных действий. Поэтому с нетерпением и ждали замены вышедшего из строя передатчика.
Старший лейтенант — хауптштурмфюрер СС Хейнеман оказался на редкость разговорчивым. На второй день нашего знакомства я уже знал, что у него больная жена, что брат его служит в охране имперской [194] канцелярии, а сын Эрих заканчивает офицерскую школу, после чего должен отправиться на фронт. Несколько неожиданным для меня было признание Хейнемана, что он просил брата пристроить Эриха где-нибудь в тылу. Такие разговоры эсэсовского офицера, к тому же еще начальника отряда, караулящего большевиков, с советским дипломатом в обстановке войны с СССР несколько настораживали. Не хотел ли он спровоцировать меня на доверительную беседу? А может, в глубине души он не относился к нам враждебно и даже готов помочь? Во всяком случае, стоило к нему повнимательнее присмотреться. После нашего совещания с Деканозовым я решил попытаться установить с Хейнеманом «дружеские» отношения.
Как-то вечером, когда Хейнеман, обойдя вверенный ему караул, зашел в посольство спросить, не хотим ли мы что-либо передать на Вильгельмштрассе, я пригласил его немного отдохнуть и выпить по рюмочке. Мы расположились в гостиной в глубоких креслах за низеньким стеклянным столиком.
— Не согласитесь ли немного перекусить? — обратился я к гостю после того, как мы пропустили пару рюмок водки. — За день вы, верно, устали, да и после обеда прошло много времени...
Хейнеман сперва отказывался, ссылаясь на то, что это не положено при несении службы. Но в конце концов согласился.
В тот вечер у нас завязалась довольно откровенная беседа. После нескольких рюмок Хейнеман стал рассказывать, что, по сведениям его брата, в имперской канцелярии весьма озабочены тем неожиданным сопротивлением, на которое германские войска наталкиваются в Советском Союзе. Во многих местах советские солдаты обороняются до последнего патрона, а затем идут врукопашную. Нигде еще за время этой войны германские войска не встречали такого отпора и не несли таких потерь.
— В имперской канцелярии, — сказал Хейнеман, — некоторые даже сомневаются, стоило ли начинать войну против Советского Союза.
Это уже походило на оппозицию, чего я никак не ожидал от эсэсовского офицера.
Будучи все еще не уверен в Хейнемане, я молча слушал. Лишь когда он вновь заговорил о своем сыне, [195] я сказал, что этой войны могло вообще не быть и что тогда был бы в безопасности не только его Эрих, но сохранились бы жизни многих немцев и русских.
— Вы совершенно правы, — воскликнул Хейнеман, — зачем эта война?..
На следующий день я пригласил Хейнемана позавтракать. Он сразу согласился без лишних церемоний. Мне же было важно выяснить, насколько он нам может быть полезен. Нужно, размышлял я, осторожно подойти к этой теме, чтобы в случае отрицательной реакции обратить все в шутку. Прежде всего я задал себе вопрос: что может побудить его помочь нам? Если, несмотря на принадлежность к СС и офицерский ранг, он не является убежденным нацистом и служит Гитлеру из конъюнктурных соображений, то тут можно опереться на его отрицательное отношение к войне и опасения за сына. Скажем, обещать, что, если его Эрих окажется в плену, к нему отнесутся с особым вниманием. Если же Хейнеман просто циник и хочет подзаработать, оказав нам услугу, то тут проблемы нет. А вдруг он попытается нас спровоцировать на «подкуп» офицера СС и выдать гестапо? Но какой ему смысл это делать? Его может, конечно, соблазнить выбор: выгоднее, кто больше даст. Но тут, думаю, Деканозов торговаться не будет.
Хейнеман явился в назначенное время. Порассуждав по поводу сообщений с фронта, он снова коснулся больной для него темы — о своем сыне.
— В ближайшие дни, — продолжал он, — Эрих закончит офицерскую школу, а по существующему в Германии обычаю мне придется за свой счет заказать ему парадную форму и личное оружие. А тут еще болезнь жены. Пришлось истратить почти все сбережения...
Не знаю, существовал ли действительно такой обычай насчет покупки парадной формы и личного оружия, но то, что Хейнеман заговорил о деньгах, выглядело как шаг в направлении, которое представляло интерес. Я решил этим воспользоваться.
— Был бы рад вам помочь, — заметил я небрежным тоном. — Я довольно долго работаю в Германии и откладывал деньги на крупную покупку. Но теперь это потеряло смысл, и деньги все равно пропадут. Нам не разрешили ничего вывозить, кроме одного чемодана с [196] личными вещами и небольшой суммы на карманные расходы. Мне неловко делать такое предложение, но, если хотите, я могу дать вам тысячу марок...
Тогда это были немалые деньги. В пансионе, где я жил, когда в 1940 году приезжал из Эссена в торговое представительство в Берлине, просторная комната, правда, с общей ванной, стоила всего 5 марок в сутки.
Хейнеман задумался, пристально посмотрел на меня и долго молчал. Несомненно, он размышлял о том, не слишком ли рискованно делать следующий шаг. Я как ни в чем не бывало потягивал кофе из чашечки. Наконец Хейнеман заговорил:
— Очень благодарен вам за это предложение. Но как же я могу так, запросто, взять столь крупную сумму? Это невозможно...
— Ну что ж, ваше дело. Я вам сказал, что деньги эти все равно пропадут. Вывезти их не разрешат. Просто конфискует ваше правительство вместе с другими суммами, находящимися в посольстве. Для «третьего рейха» какая-то тысяча марок не имеет никакого значения, а вам она может пригодиться. Впрочем, решайте сами, мне все равно, кому достанутся эти деньги...
Я подлил ему кофе, наполнил рюмку коньяком. Хейнеман закурил и, откинувшись на спинку кресла, несколько раз глубоко затянулся. Чувствовалось, что в нем происходит внутренняя борьба.
— Что ж, пожалуй, я соглашусь, — сказал он наконец. — Но вы понимаете, что ни одна живая душа не должна об этом знать!
— Не беспокойтесь. Это мои личные сбережения. Никто не знает, что они у меня есть. Я их вам дам — и дело с концом.
Я вынул бумажник и, отсчитав тысячу марок, положил их на стол. Хейнеман медленно потянулся за купюрами. Он вынул из заднего кармана брюк большое портмоне и, аккуратно расправив банкноты, спрятал их в одно из отделений. Положив портмоне снова в карман, тяжело вздохнул.
Итак, дело сдвинулось.
Хейнеман сказал:
— Еще раз хочу поблагодарить вас за эту услугу. Я был бы рад, если бы имел возможность быть вам чем-либо полезным...
Можно было тут же воспользоваться этим предложением, [197] но, подумав, я решил, что на сегодня хватит. Лучше сейчас оставить все как есть.
— Мне ничего не нужно, — ответил я. — Вы просто мне симпатичны, и я рад вам помочь. Мне это ничего не стоит. Деньги эти я все равно использовать не могу.
Мы еще посидели немного, а когда Хейнеман стал прощаться, я пригласил его зайти днем, чтобы вместе пообедать.
Посольский повар Лакомов, по личному указанию Деканозова, приготовил нам изысканный ланч. Икра, лососина из представительских запасов, консоме, котлеты по-киевски, мороженое, кофе и, конечно, водка, грузинское вино, армянский коньяк, ликеры. Лакомов же нас и обслуживал, надев смокинг и бабочку.
К приходу Хейнемана все было готово: я мог его хорошо угостить и сделать соответствующее предложение. Мы заранее договорились с послом и Коротковым, наметив ход действий. Когда за десертом Хейнеман вернулся к утреннему разговору и вновь высказал пожелание оказать мне какую-либо услугу, я ответил:
— Видите ли, господин Хейнеман, как я вам говорил, мне лично ничего не нужно. Но один работник посольства, мой приятель, просил меня об одном деле. Это чисто личный вопрос, и я даже не обещал, что поговорю с вами. Он, конечно, ничего не знает о наших отношениях, — успокоил я Хейнемана.
— А о чем идет речь? — поинтересовался Хейнеман. — Может, мы вместе подумаем, как помочь вашему другу?
— Он подружился тут с одной немецкой девушкой, а война началась так внезапно, что он даже не успел с ней попрощаться. Ему очень хочется получить возможность хотя бы на часок выбраться из посольства, чтобы увидеть ее в последний раз. Ведь вы сами понимаете, что означает война. Они, возможно, больше никогда не увидятся. Вот он и просил меня помочь. Но ведь всем нам строго запрещено покидать посольство. Видимо, придется его разочаровать...
— Надо подумать, — возразил Хейнеман. — Мне кажется, дело обстоит не так уж безнадежно.
Лакомов принес коробки с сигарами. Закурив, Хейнеман задумался. Долго молчал. Затем, как бы рассуждая вслух, сказал:
— Мои ребята, охраняющие посольство, знают, что [198] я выезжаю вместе с вами, когда надо отправляться на Вильгельмштрассе. Они уже привыкли к тому, что мы с вами выезжаем вместе. Это для них обычное дело. Вряд ли они обратят внимание, если мы посадим сзади вашего приятеля, выедем в город и где-либо высадим его. Через час мы его подберем в условленном месте и возвратимся в посольство. Пожалуй, такой вариант вполне реален. Как вы находите?
Из предосторожности я сперва принялся уверять Хейнемана, что ему нет смысла идти на риск из-за такого сугубо личного дела совершенно не знакомых ему людей и в конце концов мой товарищ как-нибудь переживет разлуку, не попрощавшись со своей девушкой. Но Хейнеман все более энергично настаивал на своем плане. Поупрямившись, я наконец дал себя уговорить, и мы принялись обсуждать детали операции.
— Если все хорошо продумать, — убеждал меня Хейнеман, — то операция пройдет благополучно.
Конечно, полной уверенности в том, что эсэсовский офицер не подведет и что он действительно согласился нам помочь, у меня не было. Прощаясь с ним, я сказал, что все еще сомневаюсь, стоит ли осуществлять его предложение. Но на всякий случай пригласил зайти вечером.
После ухода Хейнемана мы стали совещаться. Решили, что надо рискнуть. Как ни важно было доставить нашим друзьям радиопередатчик, брать его при первой поездке не стоило. Следовало убедиться в надежности Хейнемана. В конце концов Саша Короткое отправится с пустыми руками, и, даже если бы его задержали, он мог рассказать версию о девушке. Все ограничилось бы протестом протокольного отдела. Вместе с тем важно было удостовериться, что за Сашей никто не увязался. Наконец, имело значение и то, что с момента начала войны от друзей не поступало никаких сведений. Надо было предварительно проверить, все ли у них в порядке. Разумеется, был риск, что второй выезд может не состояться. Но все равно решили с передатчиком пока не связываться.
Хейнеман был, как всегда, точен. Мы ожидали его вместе с Коротковым.
— Знакомьтесь, это Саша, о котором я вам говорил...
Они поздоровались за руку, и Хейнеман сказал: [199]
— Так это вас обворожила наша девушка? Что ж, я постараюсь вам помочь.
Мы сели за стол, Хейнеман находился в отличном расположении духа. Много шутил, рассказывал о своем сыне, с которым они до войны ездили на лето в Баварские Альпы, где весело проводили время. То и дело подшучивал над Сашей, вспоминая о том, как сам он в конце первой мировой войны, оказавшись в плену во Франции, влюбился в одну француженку, а потом должен был с ней расстаться.
— Хотя я уже немолод, — сказал Хейнеман, — но хорошо понимаю, что для вас означает возможность еще раз увидеться с этой девушкой...
Условились, что проведем намеченную операцию на следующее утро в И часов, после обхода Хейнеманом караула.
— Хочу вам посоветовать, — проявил инициативу эсэсовский офицер. — Не берите ваш огромный советский автомобиль. Лучше, если мы поедем на небольшой немецкой автомашине. Будет менее заметно.
Совет был дельный. Действительно, наш «ЗИС-101» всегда привлекал внимание публики. Я решил воспользоваться «опелем», стоявшим в посольском гараже. В нем никто на нас не обратит внимания на улицах Берлина. Хейнеман сказал, что свяжется с министерством иностранных дел, чтобы выяснить, не собираются ли меня вызывать в утренние часы на Вильгельмштрассе. Все выглядело так, будто речь идет о каком-то невинном пикнике. Может, Хейнеман и в самом деле поверил в историю о Сашиной девушке? А если нет, то он умело делал вид, что помогает свиданию влюбленных.
Но у нас на душе все же скребли кошки. Мы распрощались с Хейнеманом довольно поздно, все еще не полностью уверенные в том, как он поведет себя завтра и что вообще принесет нам следующий день.
В назначенное время Хейнеман не появился. Это нас насторожило. Что, если он нас обманул и гестапо уже узнало о наших планах? Легко понять наше нервное напряжение на протяжении целых трех часов.
В два часа дня у ворот раздался звонок. Это был Хейнеман. Он извинился за опоздание: внезапно ухудшилось состояние его жены. Пришлось вызывать врача, и он был вынужден задержаться дома. Зато он договорился с министерством иностранных дел о том, чтобы [200] сегодня из-за его личных дел никаких встреч на Виль-гельмштрассе не назначали. Таким образом, мы можем спокойно осуществить наш план.
Мы зашли в приемную. Пока Саша угощал Хейне-мана ледяной водкой, я выкатил из гаража к внутреннему подъезду песочного цвета «опель-олимпию». Хейнеман с трудом забрался на переднее сиденье рядом со мной. Ему мешал болтавшийся на боку длинный палаш в серебристых ножнах. Отстегнув в конце концов пряжку, он бросил его на заднее сиденье, где уже находился Саша. Ворота раскрылись, Хейнеман козырнул эсэсовцам, и мы выехали на Унтер-ден-Линден. Посмотрев в зеркальце, я убедился, что за нами нет хвоста.
Все прошлые дни мы ездили только в министерство иностранных дел. Чтобы не вызывать подозрения, я и теперь повернул налево, не доезжая Бранденбургских ворот, и проехал несколько кварталов по Вильгельм-штрассе. Улицы Берлина производили какое-то странное впечатление. Было пасмурно, однако тепло и сухо. Блестели зеркальные стекла витрин, не торопясь шли прохожие, на углах продавали цветы, старушки выгуливали собак — как будто ничего не изменилось. И в то же время сознание того, что уже несколько дней бушует война, налагало свою печать на казавшиеся мирными картинки Берлина.
Мы заранее условились, что высадим Сашу у большого универсального магазина на Таунциенштрассе — КДВ (Kaufhaus des Westens). Там легко затеряться в толпе. К тому же поблизости находится подземка. Спустя два часа мы должны были встретиться у метро «Ноллендорфплатц».
Когда машина остановилась, наш пассажир быстро вышел и тут же растворился среди многочисленных прохожих. Мы двинулись дальше и долго кружили по улицам без всякой цели. Потом по Шарлотенбургскому шоссе направились к знаменитому «Фуенктурму» — высокой ажурной радиомачте. Днем в этом излюбленном месте вечерних прогулок берлинцев было обычно пустынно, и мы решили скоротать время там.
Сначала немного погуляли в парке, окружавшем радиомачту. Потом сели за столик на террасе летнего кафе. Хейнеман сказал, что теперь он хочет угостить меня, и заказал пару кружек пива «Берлинер киндль». Он почти все время молчал в машине — видимо, тоже [201] нервничал. Тут к нему вернулось обычное красноречие, и он без умолку рассказывал всякие забавные истории из своей школьной жизни. Я слушал его рассеянно, думая о том, все ли сложилось благополучно у Саши. Наконец настало время отправляться в условленное место. Подъезжая к Ноллендорфплатц, я издали увидел Сашу. Он стоял у витрины и, казалось, всецело был поглощен разложенными там товарами. Но краем глаза следил за нами. Когда я притормозил, Саша подошел к краю тротуара, непринужденно помахал нам рукой и, сказав несколько приветственных слов, не спеша забрался в машину. Со стороны это выглядело, как случайная встреча друзей. Усаживаясь на заднем сиденье, Саша крепко сжал мое плечо. У меня весело екнуло сердце — значит, его миссия увенчалась успехом.
— Ну как девушка? — поинтересовался Хейнеман.
— Все в порядке, благодарю вас. Она так обрадовалась, увидев меня...
Хейнеман принялся отпускать какие-то двусмысленные шутки, но мы слушали его невнимательно. Покружив немного по улицам, я подъехал к зданию посольства и нажал на клаксон. Ворота открылись. Оказавшись во внутреннем дворике, мы вздохнули с облегчением.
В посольстве был приготовлен ужин на троих. Нам хотелось поскорее освободиться от Хейнемана, но все же пришлось посидеть с ним более часа и выслушивать его нескончаемые рассказы. Разрядка после нервного напряжения давала себя знать: нас охватила апатия.
Проводив Хейнемана, мы обсудили с посвященными в эту операцию ее итоги. Саша доложил, что у друзей все в порядке. Он сообщил им, что радиопередатчик получен и мы постараемся доставить его в ближайшее время. Тогда можно будет передать в Москву нашу информацию.
Итак, часть дела сделана. Теперь надо осуществить главную задачу — доставить друзьям радиопередатчик.
На следующий день мы с Сашей угощали Хейнемана завтраком. Он сообщил последние новости с фронта, полученные от его брата. Они существенно отличались от победных реляций, публиковавшихся в немецких газетах. Советские части упорно обороняются. Потери германских войск намного выше предварительных прикидок командования. Все это, по словам Хейнемана, [202] вызывает серьезную озабоченность в ставке Гитлера. Затем разговор зашел о нашей вчерашней вылазке. Хейнеман шутя спросил, не хочет ли Саша еще раз повидать свою подружку. Это было то, чего мы ждали:
— Конечно, хотел бы, — сказал Саша. — Но мне неловко снова утруждать вас...
Хейнеман заметил, что хотя это и связано с некоторым риском, но еще один раз, пожалуй, можно повторить.
— Если уж вы соглашаетесь, — обратился к нему Саша, — то мне бы хотелось на этот раз иметь немного больше времени, часа три или четыре. И захватить для нее кое-какие сувениры...
— Вижу, у вас, как говорят французы, аппетит приходит во время еды, — пошутил Хейнеман. — Но я вас понимаю. Завтра — воскресенье, министерство иностранных дел закрыто. Туда не вызовут, и весь день в нашем распоряжении. Давайте выедем часов в десять и к обеду вернемся.
Меня несколько поразила беспечность Хейнемана. Ведь мог возникнуть вопрос: если МИД закрыт, то куда мы выезжаем из посольства? Но, видимо, он считал, что его солдаты не приучены рассуждать и сочтут, что, раз их начальник выезжает, значит, так надо. Я решил не предостерегать его, подумав, что, отложив поездку, мы можем не иметь второго такого случая.
На следующее утро к назначенному часу «опель» уже стоял у внутренней стороны ворот. Хейнеман пришел на десять минут раньше. Здороваясь с ним, я заметил, что у него на этот раз нет палаша. На широком ремне, затянутом поверх кителя, была прикреплена кобура, из которой тускло поблескивала рукоятка «вальтера». Мне стало не по себе. Снова возникли прежние сомнения. Надо полагать, Хейнеман имел и раньше при себе пистолет — возможно, держал его в кармане брюк, но я никогда его не видел. Теперь же он находился на виду, его можно было достать легким движением руки. Что если Хейнеман решил нас поймать «на месте преступления»? Едва выедем за ворота, приставит мне к виску свой «вальтер» и прикажет ехать в штаб-квартиру гестапо? А у нас в чемодане радиопередатчик.
Я бросил беглый взгляд на Сашу. Видимо, и у него возникло подозрение. Как же быть? Отказаться от [203] поездки? Надо как-то прощупать Хейнемана. Может, он себя чем-то выдаст?
— Что-то вы сегодня без палаша, а он вам так идет, — заметил я, выдавливая из себя беззаботную улыбку.
Хейнеман ответил совершенно непринужденно:
— Видите ли, палаш мне мешает в маленьком «опеле». Зная, что мы сегодня поедем в той же машине, я решил оставить его дома. По уставу, если нет палаша, надо иметь на поясе пистолет...
Это звучало правдоподобно и несколько успокоило нас. Но вот чемодан? Радиопередатчик прикрывало двойное дно, а сверху были набросаны «сувениры» — вышитые украинские рубашки, рушники, кружева, матрешки. Бросив чемодан на заднее сиденье, Саша как бы между прочим заметил:
— Это подарки моей девушке, всякая мелочь...
Хейнеман внимательно посмотрел на чемодан. Промолчал, но и не сел в машину.
Вот сейчас, подумалось мне, он скажет: «Покажите-ка, чем вы порадуете подружку?» И еще, чего доброго, сунув руку в чемодан, уткнется в совсем близко находящееся двойное дно. У меня похолодела спина. Сейчас все решится.
Я обошел машину на ватных ногах и приоткрыл дверцу, приглашая Хейнемана занять его обычное место. Он помешкал несколько секунд и последовал моему приглашению.
— Ну что же, — произнес он, усаживаясь, — целый чемодан подарков. Ваша девушка обрадуется...
Пронесло! Но все же еще долго оставался неприятный привкус во рту.
Выехав за ворота, направились к метро на Улан-штрассе. Там тоже всегда было людно. Встретиться мы должны были через три с половиной часа у метро «Виттенбегплатц». Я притормозил. Саша легким движением, словно пушинку, подхватил тяжеленный чемодан и исчез в подземке.
Времени у нас было много, и мы решили выехать на кольцевую автостраду. Остановились в лесу. Погода была чудесная. По небу медленно плыли облака, и вновь эта мирная, безмятежная картина вызвала непроизвольный протест в сознании. Там, на Востоке, идут кровавые бои, горят деревни, гибнут наши люди, а мы [204] тут, в прогретом солнцем, наполненном ароматами трав лесу прогуливаемся с хауптштурмфюрером СС!
Вернулись в город. Хейнеман предложил зайти куда-нибудь перекусить. Припарковав машину у ресторана на углу Курфюрстендамм, напротив Гедехнискирхе, прошли сквозь вращающиеся стеклянные двери в просторный зал и стали искать подходящий столик.
Вдруг раздался возглас:
— Эй, Хейнеман! Иди сюда.
За большим круглым столом сидело шестеро офицеров-эсэсовцев. Стол был уставлен пивными кружками. Несомненно, эта компания хорошо знала Хейнемана. Эсэсовцы махали ему, приглашая за свой столик. Что делать? Уйти мы уже не можем. Но ведь будет скандал, если обнаружится, что по Берлину разгуливает интернированный советский дипломат.
Тут я услышал торопливый шепот Хейнемана:
— Я вас представлю как родственника моей жены из Мюнхена. Вы работаете на военном заводе и потому не распространяетесь о делах. Вас зовут Курт Хюскер. Будьте осторожны...
Мы подошли к столику, где эсэсовцы — кто поднявшись во весь рост, а кто только привстав со стула — приветствовали нас возгласами «хайль Гитлер!». Хейнеман ответил им зычным голосом, а я пробормотал невнятно.
После того как Хейнеман представил меня, мы расселись и заказали всем по кружке пива. Разговор шел, конечно, о военных действиях на советско-германском фронте, о ночных налетах на Берлин, которые возобновила английская авиация. Я не сомневался, что знание языка, закрепленное за время работы в Германии, меня не подведет, но все же был благодарен Хейнеману за его выдумку насчет моей работы на военном заводе в Мюнхене. Это позволяло больше отмалчиваться. Во всяком случае, никто за столом не заподозрил, что я не тот, за кого себя выдаю.
Хейнеман посмотрел на часы. Нам было пора ехать. Но его приятели никак нас не отпускали. Мы выбрались с опозданием на полчаса, и пришлось выжать из маленького «опеля» все, чтобы поскорее добраться до места встречи.
Саша ждал нас и, конечно, нервничал. Сев в машину, он, как и в прошлый раз, сжал мне плечо, и я [205] обрадовался — все в порядке. Мы без помех вернулись в посольство...
Хейнеман со своим эсэсовским отрядом сопровождал эвакуируемых советских граждан до турецко-болгарской границы. Но моя последняя встреча с ним произошла 2 июля 1941 г., в день, когда мы покидали Берлин. За завтраком Хейнеман передал мне свою фотографию с подписью на обратной стороне.
— Возможно, — сказал он, прощаясь, — когда-либо случится так, что мне придется сослаться на услугу, оказанную мной советскому посольству. Надеюсь, что это не будет забыто...
Оказывается, он догадывался, что дело не в Сашиной подружке, а в чем-то куда более серьезном.
В первые годы войны подпольная антифашистская организация, руководимая Шульце-Бойзеном и Харнаком, передала в Москву значительную часть ценной информации. Она касалась как положения в тылу Германии, так и ее военных планов. Закодированные радиограммы относились к запасам стратегических материалов, производству самолетов и новых систем оружия. Передавая исключительно важную информацию о потерях нацистских армий, о планировавшихся наступательных операциях вермахта, заброске диверсантов в советский тыл, немецкие антифашисты выполняли свой патриотический долг перед германским народом, который сам оказался под пятой нацизма. Другое дело, в какой мере советское командование сумело воспользоваться этой бесценной информацией. Но, несомненно, переданный нами радиопередатчик спас немало жизней наших людей на фронте и в тылу. С большим трудом абверу и нацистской службе безопасности удалось раскрыть эту организацию, окрещенную гитлеровцами «Красной капеллой». В конце августа — начале сентября 1942 года членов организации повесили в тюрьме Плетцензее в Берлине. На эшафоте они держались мужественно. Когда палач набросил петлю на шею Харнаку, он выкрикнул, что не жалеет ни о чем сделанном. Шульце-Бойзен в своем предсмертном послании написал, что всегда поступал по велению разума, сердца и убеждений.
Вспоминая этих стойких, самоотверженных, чистых [206] перед своей совестью людей, нельзя не думать о послевоенной истории. Сколько таких, как они, отдали свои жизни ради светлых идеалов, в которые они беззаветно верили, во имя которых умирали. После победы над фашизмом казалось, что эти жертвы не напрасны. На немецкой земле возникло «государство трудящихся», провозгласившее планы строительства «счастливого социалистического общества». Люди моего поколения верили в возможность достижения этой цели во всем «социалистическом содружестве», особенно в Германской Демократической Республике. Но модель, которая всем нам была навязана, оказалась несостоятельной. Попытки ее насильственной реализации привели к огромным жертвам и катаклизмам, потрясшим Восточную Европу. А Германская Демократическая Республика, некогда гордость «мирового коммунистического и рабочего движения», вообще перестала существовать...
Вернувшись в Москву, Саша — он же Александр Михайлович Коротков — высоко поднялся по служебной лестнице. Я редко его видел. Мы встречались с ним в 1943 году в Тегеране, где он находился среди лиц, обеспечивавших безопасность «большой тройки». Затем видел его на Женевской конференции по Индокитаю в 1954 году. В течение ряда лет Короткое работал на высоких постах в ГДР. В конце 50-х годов он скоропостижно скончался на теннисном корте в Москве.
Из Анкары — в Москву
Двухмоторный самолет «Дуглас» стоял на бетонной площадке перед приземистым зданием аэровокзала Анкары. Нас провожали посол СССР в Турции Виноградов и представитель протокольного отдела турецкого МИД. Несмотря на ранний час, солнце уже припекало. Безоблачное небо ярко-голубым шатром охватывало плоскую равнину, покрытую пожелтевшей травой. Неподвижный воздух предвещал жаркий безветренный день. У трапа самолета застыл командир корабля в форме военного летчика.
Наша группа, которой были устроены эти проводы, представляла, по существу, руководящий состав [207] посольства СССР, остававшийся в Берлине вплоть до нападения гитлеровской Германии на Советский Союз. Вообще лиц, имевших дипломатический ранг, было тогда в советской колонии в Берлине совсем немного: два советника, один первый секретарь, два вторых секретаря, один третий секретарь, четыре атташе, консул и военно-морской атташе и их первые заместители. Наконец, дипломатами считались также торговый представитель и его заместитель. Технический персонал полпредства тоже был немногочислен. К началу войны примерно половина дипломатического состава находилась в отпуске. Еще в мае в Москву выехали с семьями военно-морской атташе Воронцов и советник Кобулов. Зная, что нацистское вторжение неизбежно, они решили уехать из Берлина заранее. Отправил свою семью на родину и Деканозов.
Советник Амаяк Кобулов, брат Богдана Кобулова, первого заместителя Берии, являлся резидентом комитета госбезопасности в Германии. Он внешне был полной противоположностью Богдана — отталкивающе-уродливого, низенького, толстого, внушавшего страх и отвращение. Амаяк — высокий, стройный, красивый кавказец с ухоженными усиками и черной шевелюрой, очень обходительный, даже обаятельный, — считался у нас душой общества и так хорошо играл роль простецкого тамады, что мало кто догадывался о его подлинных функциях. Тогда никто не мог и представить себе, как окончится карьера этого весельчака. После смерти Сталина он в конце 1953 года вместе со своим братом Богданом, а также Деканозовым и другими был осужден по делу Берии и расстрелян.
После того как мы пересекли болгаро-турецкую границу в Свиленграде, а немецкие дипломаты из Армении также перешли в Турцию, послу уже не было необходимости опекать советский персонал. Этим занялось генконсульство СССР в Стамбуле, куда вскоре прибыл советский теплоход «Сванетия», на котором вся колония отправилась в Батуми вдоль побережья нейтральной Турции. Мы же, небольшая группа дипломатов, в которую помимо посла входили советник посольства Семенов, военный атташе генерал Тупиков, атташе посольства Коротких и я с моей женой Галей, выехали ночным экспрессом в Анкару. Специально присланный из Москвы за нашей группой самолет уже [208] ждал нас в анкарском аэропорту. Но поскольку вылет назначили на следующее утро, весь день оказался свободным.
Деканозов, остававшийся заместителем наркома иностранных дел, вместе с послом СССР в Турции Виноградовым отправился навестить министра иностранных дел Турции, захватив Семенова. А я с Галей, генералом Тупиковым и Коротких решили погулять по городу.
Анкара походила на большую деревню, особенно в сравнении с великолепием Стамбула, где все напоминало о богатстве и величии Оттоманской империи. Здесь улицы были пыльные и неубранные. На главной магистрали столицы — бульваре Ататюрка — росли чахлые деревца. Но в кофейне нас угостили душистым турецким кофе, рахат-лукумом и ореховой халвой. К каждой чашке подавался также стаканчик ледяной воды.
Особых достопримечательностей в этом молодом городе, возникшем после революции по воле ее вождя — Кемаля Ататюрка, мы не обнаружили, если не считать красочных экзотических лавчонок и мастерских ремесленников, тут же торговавших своими изделиями. Поскольку, кроме небольшого чемоданчика, который каждому из нас разрешили взять с собой гитлеровцы, все остальное пришлось бросить в Берлине, мы решили обзавестись кое-какими вещами первой необходимости. Из того, что мы тогда купили, мне особенно пригодились теплое белье и верхние рубашки, хорошо послужившие в годы войны.
Попрощавшись с провожавшими, мы поднялись в самолет. По пути приземлялись только один раз, уже на советской территории, в Ленинакане. Долина между склонами гор казалась пустынной. Посадочная дорожка представляла собой металлическую решетку, уложенную на зеленый дерн.
Выйдя из самолета, увидели вдалеке небольшую сторожку. Оттуда к нам спешили несколько человек. Это было местное начальство. Их предупредили о прибытии члена Центрального Комитета партии и заместителя наркома иностранных дел Деканозова, и они постарались устроить достойную встречу. В плетеных корзинках приволокли с собой целого барашка, жареного на вертеле, лаваш, батарею бутылок сухого [209] армянского вина, овощи, фрукты, восточные сладости. Прямо на лужайке, рядом с самолетом, расстелили скатерть, и началось угощение с неизменными тостами.
Никто даже не упомянул о войне. Прошло меньше месяца с момента вторжения, и здесь, далеко от фронта, люди, казалось, не испытывают особого беспокойства. Видимо, еще глубоко сидело в сознании обещание вождя, что мы будем бить агрессора на его же территории. Не имея информации о том, как действительно развиваются события, все ждали, что Красная Армия, отбросив вражеские полчища, вступит на территорию Германии, немецкие рабочие и крестьяне повернут оружие против нацистов и война окончится нашей полной победой...
В столице Грузии нам также оказали торжественную встречу. Деканозов, сохранивший здесь квартиру после переезда в Москву, уехал к себе, а мы разместились в отеле «Тбилиси». Наши «люксы» с коврами, зеркалами и большими балконами напоминали о роскоши дореволюционного Тифлиса, когда имевший тут сильные позиции французский капитал немало способствовал благоустройству и украшению главной магистрали города, носившей теперь имя Шота Руставели. В ресторане с высоким стеклянным потолком гремела музыка, было людно и шумно. После ужина мы наблюдали с балкона за хорошо одетой толпой, в основном мужчин, не спеша прогуливавшихся по ярко освещенному проспекту, окаймленному высокими раскидистыми платанами. И здесь тоже война еще не наложила своего зловещего отпечатка на беззаботную атмосферу этого южного города.
Рано утром вылетели в Москву. Теперь пассажиров прибавилось. К нам присоединилась семья Деканозова: его жена Нора Тиграновна и двое детей-подростков — Пана и Реджик. После краткой остановки в Ростове отправились дальше вдоль Волги и в районе города Куйбышева повернули на запад. Сделали довольно большой крюк, так как опасались германской авиации, активно действовавшей на юге Украины. Во второй половине дня, покружив над московскими крышами, приземлились в Центральном аэропорту на Ленинградском проспекте.
Столица встретила нас теплым, солнечным днем. Когда затихли моторы и мы сошли на зеленую траву [210] посадочной площадки, трудно было сдержать волнение. Царившая кругом тишина казалась обманчивой. Все это время я думал о той жестокой битве, которую ведет наша страна с коварным и сильным врагом. А тут, в самом центре Москвы, поражало спокойствие, пахло разогретым клевером, и в небе мирно вились жаворонки. Но уже Ленинградское шоссе носило грозные приметы войны. Бросился в глаза укрепленный на торце одного из домов огромный плакат — строгое лицо русской женщины, в поднятой руке которой текст военной присяги и надпись: «Родина-мать зовет!» Наша машина обогнала нестройно марширующие ряды ополченцев. Фасады домов причудливо раскрашены зелеными и коричневыми разводами, оконные стекла заклеены крест-накрест полосками бумаги.
Так в первые же минуты Москва предстала перед нами в суровом военном облике.
Все отправились по своим квартирам. У меня же вновь возникла проблема, поскольку, не работая больше в Наркомате внешней торговли, я не мог рассчитывать на номер в «Метрополе». Деканозов предложил нам отправиться на Кузнецкий мост и подождать у начальника хозяйственного отдела Наркоминдела Алахвердова, которому будет поручено подобрать для нас временное жилье.
Вопреки нашим опасениям вопрос этот решился довольно быстро. После захвата нацистами Норвегии, Дании, Голландии и Бельгии Сталин, видимо, желая умаслить Гитлера, разорвал с этими странами дипломатические отношения, и особняки, занимавшиеся их представительствами, пустовали. В переулке Островского один из них, ранее принадлежавший норвежской миссии, был превращен в общежитие Наркоминдела. В нем временно размещали тех из эвакуированных на родину после начала войны, кого оставляли работать в центральном аппарате наркомата. Сюда привез Алах-вердов и нас.
Наша комната оказалась совершенно пустой, но к ночи доставили две раскладушки, постельное белье, канцелярский, весьма потрепанный столик и два стула. На нашем этаже, где в таких же комнатах размещались еще несколько жильцов, была только одна ванная комната, и утром приходилось вставать в очередь. Все же нам с Галей, не имевшим в Москве никакого [211] пристанища, особняк в переулке Островского казался удачным решением жилищного вопроса. Здесь мы пробыли до 16 октября 1941 г., когда, после прорыва немцев к Химкам, Наркоминдел срочно эвакуировался в Куйбышев.
В первую же ночь нас разбудил сигнал воздушной тревоги. Женщины с детьми спустились в подвал. Остальные поднялись на крышу для обезвреживания зажигательных бомб. Зенитный огонь нашей противовоздушной обороны не смог отогнать все вражеские самолеты. Несколько бомбардировщиков прорвалось к центру города. Они хорошо были видны в лучах прожекторов. В районе Никитских ворот разорвалась тяжелая фугасная бомба. Был почти полностью разрушен дом на улице Герцена и раскололся надвое памятник Тимирязеву. На нас сыпались зажигалки. Две из них упали на крышу рядом со мной. Я потушил их в ведре с песком.
Утром меня вызвал на работу Деканозов и сказал, что я назначен его помощником. Спросил, как я к этому отношусь.
— Помощник заместителя наркома, как я понимаю, должность высокая. Постараюсь выполнять мои обязанности по мере сил и способностей, — ответил я.
— Ну что ж, это похвально. Собственно, вы уже были моим помощником в Берлине. Здесь дела посложнее, но уверен, что вы с ними справитесь. Желаю успеха.
Я поблагодарил и спросил, каковы конкретно будут мои функции.
— Прежде всего следует ознакомиться с досье по странам и проблемам, которые уже подобрали заведующая моим секретариатом Маркелова и ее три помощницы-секретарши. Затем вам нужно будет каждый раз к моему приходу внимательно просматривать информационный вестник ТАСС и отбирать для меня самое важное, знакомиться с другими материалами и шифровками, адресованными мне, и, если в этой связи потребуются справки соответствующих отделов наркомата, затребовать их и подбирать тематически...
Деканозов далее пояснил, что в его ведении находятся Иран, Турция, Афганистан, Монголия, Китай и Синьцзян, а также страны — союзницы Германии. Кроме того, он курирует финансы, включая валютный [212] бюджет Наркоминдела, кадры и консульские дела. Так что проблем будет немало.
Комната в Кремле
Незадолго до гитлеровского вторжения Сталин взял себе обязанности Председателя Совета Народных Комиссаров, оставив Молотова первым замом предсовнаркома с сохранением поста наркома иностранных дел. Но апартаменты Молотова остались там же, в Кремле, в здании Совнаркома на втором этаже. Рядом, за углом по коридору, находилась и наша комната с Павловым, который к тому времени был назначен помощником наркома по советско-английским отношениям. Когда в конце июля 1941 года в Москву прилетел Гарри Гопкинс — специальный представитель президента Рузвельта, я был среди встречавших его лиц в Центральном аэропорту Москвы, на Ленинградском проспекте. Но его беседы со Сталиным переводил Литвинов. Мне же доверили эту работу только два месяца спустя, когда к нам прибыла англо-американская делегация, возглавлявшаяся лордом Бивербруком и Авереллом Гарриманом.
Впоследствии Гарриман придумал анекдот о моем появлении в кабинете Сталина: поначалу беседу переводил с советской стороны Павлов, а с американской — Чарльз Болен, 3-й секретарь посольства США в СССР. В связи с его именем Гарриман, впоследствии приходя иногда с другим переводчиком, любил по-русски повторять: «Болен — болен». Это неизменно смешило Сталина.
У Павлова тогда будто бы возникли трудности с переводом, и Болен принялся помогать ему. Это не понравилось Сталину. Он обратился к Молотову:
— Почему американец поправляет моего переводчика? Это не дело. А где, Вячеслав, тот молодой человек, что переводил беседу с Гитлером? Пусть он придет и поможет нам.
— Но он ведь переводил на немецкий...
— Ничего, я ему скажу, будет переводить на английский...
Так я предстал пред светлые очи «хозяина» и сделался его личным переводчиком.
Говорят, английский парламент может все, он лишь [213] не может превратить мужчину в женщину. Своим рассказом Гарриман весьма язвительно иронизировал по поводу всесилия «великого вождя».
На самом деле я впервые увидел Сталина в конце сентября 1941 года на позднем обеде в Кремле, устроенном в честь миссии Бивербрука— Гарримана. Гости собрались в помещении, примыкавшем к Екатерининскому залу, незадолго до 8 часов вечера. Все ждали появления Сталина. Наконец отворилась высокая дверь, но это был не он, а два офицера из его охраны. Один остановился у двери, другой занял позицию в противоположном углу. Прошло еще минут десять. Видимо, в этом был определенный смысл: свое появление «хозяин» преднамеренно затягивал, чтобы подогреть нетерпение публики.
Дверь снова открылась, и вошел Сталин. Взглянув на него, я испытал нечто близкое к шоку. Он был совершенно не похож на того Сталина, образ которого сложился в моем сознании. Ниже среднего роста, исхудавший, с землистым, усталым лицом, изрытым оспой. Китель военного покроя висел на его сухощавой фигуре. Одна рука была короче другой — почти вся кисть скрывалась в рукаве. Неужели это он? Как будто его подменили!
С детства нас приучили видеть в нем великого и мудрого вождя, все предвидящего и знающего наперед. На портретах и в бронзовых изваяниях, в мраморных монументах, на транспарантах праздничных демонстраций и парадов мы привыкли видеть его, возвышающегося над всеми. И наше юношеское воображение дорисовывало высокое, стройное, почти мифическое существо. А он вот, оказывается, какой, невзрачный, даже незаметный человек. И в то же время все в его присутствии как-то притихли. Медленно ступая кавказскими сапогами по ковровой дорожке, он со всеми поздоровался. Рука его была совсем маленькой, пожатие вялым.
То были самые тяжелые дни войны. Гитлеровские войска продвинулись далеко в глубь советской территории, подошли к Ленинграду и Киеву, стремительно приближались к Москве. Советским частям, вынужденным все дальше отступать, порой не хватало даже ружей царского образца. Я был свидетелем разговора Молотова с командиром одного из отрядов, оборонявших [214] столицу. Тот жаловался, что у него на пять ополченцев только одна винтовка, и слезно умолял помочь. Но Молотов, знавший положение дел, жестко ответил:
— Винтовок нет, пусть сражаются бутылками...
Тогда-то и появился пресловутый «молотовский коктейль» — бутылки с горючей смесью. Боец народного ополчения, спрятавшись в окопчик, поджидал танк и, когда тот проходил над его головой, поднимался и бросал бутылку на выхлопную трубу. При метком попадании машина воспламенялась, но в следующее мгновение второй танк в упор расстреливал смельчака. Так под Москвой гибли десятки тысяч ополченцев. Среди них немало и моих друзей.
Страшные неудачи, потери обширных территорий, гибель и пленение миллионов, при всем пренебрежении Сталина к человеческой жизни, не могли не наложить отпечатка на его облик. Но особенно его угнетало другое: просчет, допущенный им в оценке предвоенной ситуации. Он игнорировал все предупреждения и предостережения, уверовав, что Гитлер не начнет войну в середине лета. Восхищаясь Гитлером в недавнем прошлом, он теперь не мог простить ему, осрамившему «вождя народов» перед всем миром. «Непогрешимого товарища Сталина», как мальчишку, обвел вокруг пальца австрийский ефрейтор! Этого унижения и пережитого страха Сталин не забыл, став еще более подозрительным, чем прежде. Даже внутри здания Совнаркома его повсюду сопровождали два охранника. С таким эскортом Сталин приходил и к Молотову.
Нередко бывало, что, выходя из секретариата наркома и поворачивая за угол, чтобы пройти в свою комнату, я видел, как из-за противоположного угла показывался знакомый охранник. И каждый раз это приводило меня в смятение. Нет, то не был страх. Я был убежден, что мне лично ничем не грозит такая встреча. Но появлялось непреодолимое подсознательное желание спрятаться. Через несколько секунд должен появиться Сталин. Мысль лихорадочно работала: как поступить? Вернуться обратно в секретариат или быстро добежать до своей комнаты и укрыться за дверью? Может, спрятаться за одной из гардин, прикрывавших высокие окна, смотрящие во внутренний дворик? А если Сталин заметит, что кто-то прячется, примет меня за злоумышленника, [215] подумает, что у меня совесть нечиста? Ведь даже когда собеседник не смотрел ему в глаза, он готов был заподозрить крамолу: «Почему у вас глаза бегают?» — и этот его вопрос мог решить судьбу бедняги.
Перебрав все варианты и понимая, что времени не остается, я прижимался спиной к стене и ждал. Процессия медленно проходила мимо. Я бодро произносил: «Здравствуйте, товарищ Сталин!»
Он молча, легким движением руки отвечал на мое приветствие и поворачивал за угол. Теперь я мог с облегчением вздохнуть. Но ведь ничего не произошло. Отчего же при каждой подобной ситуации охватывало оцепенение?
Нервозность возникала и тогда, когда главный помощник вождя Поскребышев или кто-то из его заместителей заранее предупреждал, что предстоит беседа с американцами и что мне переводить. Но тут я находил объяснение — предстояло восхождение на Олимп. И еще была нервная концентрация, хотелось выполнить поручение как можно лучше, чтобы Он остался доволен.
Кремль в то время был закрыт для публики. Но у меня имелся пропуск «всюду», кроме коридора, ведущего в крыло Сталина. В каждом отдельном случае выписывался специальный пропуск.
В служебных апартаментах Сталина царила деловая, спокойная атмосфера. В небольшой комнате рядом с секретариатом, куда я поначалу заходил в ожидании сигнала, что гости миновали Спасские ворота, на раскрашенных яркими цветами черных подносах стояли стаканы и бутылки с боржоми, а у стены выстроился ряд простых стульев. Некоторые авторы сейчас утверждают, что всех посетителей, даже Молотова, перед кабинетом вождя обыскивали, что под креслами находились электронные приборы для проверки, не спрятал ли кто-то оружие. Ничего подобного не было. Во-первых, тогда еще не существовало электронных систем, а во-вторых, за все почти четыре года, что я приходил к Сталину, меня ни разу не обыскивали и вообще не подвергали каким-либо специальным проверкам. Между тем в наиболее тревожные последние месяцы 1941 года, когда опасались заброшенных в столицу немецких агентов, каждому из нас выдали пистолет. У меня, например, был маленький «вальтер», который легко можно [216] было спрятать в кармане. Когда около шести утра заканчивалась работа, я, взяв его из сейфа, отправлялся в здание Наркоминдела на Кузнецком, где в подвале можно было немного отдохнуть, не реагируя на частые воздушные тревоги. В осенние и зимние месяцы светало поздно, и улицы были погружены во мрак. Правда, часто попадался комендантский патруль, проверял документы. Но ведь мог встретиться и немецкий диверсант. Вот на сей случай и полагалось оружие. По приходе в Кремль на работу следовало спрятать пистолет в сейф. Но никто не проверял, сделал ли я это и не взял ли оружие, отправляясь к Сталину.
Мои возможности наблюдать Сталина были ограничены специфическими функциями переводчика. Я видел его в обществе иностранных посетителей, где он играл роль гостеприимного хозяина. Когда дежурный офицер сообщал, что гости миновали Спасские ворота, и до их появления здесь оставались считанные минуты, я направлялся в кабинет Сталина, минуя секретариат, комнату, где сидел Поскребышев и помещение охраны. Тут всегда находились несколько человек в форме и в штатском, а у самой двери в кабинет в кресле обычно дремал главный телохранитель вождя генерал Власик. Он использовал каждую тихую минутку, чтобы вздремнуть, так как должен был круглые сутки находиться при «хозяине». Входил я в кабинет без предупреждения и всегда кого-то там заставал: членов политбюро, высших военных командиров или министров. Они сидели за длинным столом с блокнотами, а Сталин прохаживался по ковровой дорожке. При этом он либо выслушивал кого-то из присутствовавших, либо высказывал свои соображения. Мое появление служило своеобразным сигналом к тому, что пора заканчивать совещание. Сталин, взглянув на меня, обычно говорил:
— Американцы сейчас явятся. Давайте прервемся...
Все, быстро собрав свои бумаги, вставали из-за стола и покидали кабинет. Оставался только Молотов. Он присутствовал при всех беседах Сталина с иностранцами, хотя в них практически не участвовал, а больше молчал. Иногда сам Сталин обращался к нему по какому-либо конкретному вопросу, называя его «Вячеслав». Молотов же в присутствии посторонних строго придерживался официального «товарищ Сталин».
Надо признать, что при всех своих отвратительных [217] качествах Сталин обладал способностью очаровывать собеседников. Он, несомненно, был большой актер и мог создать образ обаятельного, скромного, даже простецкого человека. В первые недели войны, когда казалось, что Советский Союз вот-вот рухнет, все высокопоставленные иностранные посетители, начиная с Гарри Гопкинса, были настроены весьма пессимистически. А уезжали они из Москвы в полной уверенности, что советский народ будет сражаться и в конечном счете победит. Но ведь положение у нас было действительно катастрофическое. Враг неотвратимо двигался на Восток. Чуть ли не каждую ночь приходилось прятаться в бомбоубежищах. Так что же побуждало Гопкинса, Гарримана, Бивербрука и других опытных и скептически настроенных политиков менять свою точку зрения? Только беседы со Сталиным. Несмотря на казавшуюся безнадежной ситуацию, он умел создать атмосферу непринужденности, спокойствия.
В кабинет, где всегда царила тишина, едва доносился перезвон кремлевских курантов. Сам «хозяин» излучал благожелательность, неторопливость. Казалось, ничего драматического не происходит за стенами этой комнаты, ничто его не тревожит. У него масса времени, он готов вести беседу хоть всю ночь. И это подкупало. Его собеседники не подозревали, что уже принимаются меры к эвакуации Москвы, минируются мосты и правительственные здания, что создан подпольный обком столицы, а его будущим работникам выданы паспорта на вымышленные имена, что казавшийся им таким беззаботным «хозяин» кремлевского кабинета прикидывает различные варианты на случай спешного выезда правительства в надежное место. После войны он в минуту откровения сам признался, что положение было отчаянным. Но сейчас он умело это скрывает за любезной улыбкой и показной невозмутимостью. Говоря о нуждах Красной Армии и промышленности, Сталин называет не только зенитные, противотанковые орудия и алюминий для производства самолетов, но и оборудование для предприятий, целые заводы. Поначалу собеседники недоумевают: доставка и установка оборудования, налаживание производства потребуют многие месяцы, если не годы.
А ведь западные военные эксперты утверждают, что советское сопротивление рухнет в ближайшие [218] четыре-пять недель. О каком же строительстве новых заводов может идти речь? Даже оружие посылать русским рискованно — как бы оно не попало в руки немцев. Но если Сталин просит заводы, значит, он что-то знает, о чем не ведают ни эксперты, ни политики в западных демократиях. И как понимать олимпийское спокойствие Сталина и его заявление Гопкинсу, что, если американцы пришлют алюминий, СССР будет воевать хоть четыре года? Несомненно, Сталину виднее, как обстоят тут дела! И вот Гопкинс, Бивербрук, Гарриман заверяют Рузвельта и Черчилля, что Советский Союз выстоит и что есть смысл приступить к организации военных поставок стойкому советскому союзнику. Сталин блефовал, но, по счастью, оказался прав. Так же как и тогда, когда после посещения британским министром иностранных дел Антони Иденом подмосковного фронта во второй половине декабря 1941 года он заявил:
— Русские были два раза в Берлине, будут и в третий раз...
Неисправимые сталинисты могут расценить такое пророчество как свидетельство прозорливости вождя. Но мне представляется, что он и тут играл роль оптимиста. В узком кругу он не раз в те дни признавался, что «потеряно все, что было завоевано Лениным», что не избежать катастрофы. Наигранной бодростью он прикрывал свое неверие в народ, презрительно обзывая аплодировавшую ему толпу «дураками» и «болванами». Но именно этот нелюбимый и пугавший его народ, жертвуя десятками миллионов жизней своих сынов и дочерей, сделал его пророчества возможными.
Лично ко мне Сталин всегда относился ровно, индифферентно. Порой мне казалось, что он смотрит как-то сквозь меня, даже не замечает моего присутствия. Но он, как вскоре выяснилось, в каждом случае сам выбирал из нас двоих себе переводчика. Иной раз, когда предстояла беседа с американцами, вызывали Павлова, а к англичанам — меня, хотя США были в моей компетенции, а Великобритания — Павлова. Бывало и так, что в течение нескольких недель приглашали только одного из нас, независимо от того, с кем происходила беседа. Каждому из нас в таких случаях было не по себе, каждый нервничал и терялся в догадках: чем не угодил «хозяину», что вызвало его неудовольствие. Но [219] потом все снова входило в норму, никаких замечаний нам не делали, а мы, разумеется, не осмеливались выяснять. Быть может, это была такая маленькая игра, чтобы держать нас в напряжении и в состоянии «здоровой конкуренции».
У него был своеобразный юмор. Рассказывали, что однажды начальник политуправления Красной Армии Мехлис пожаловался Верховному главнокомандующему, что один из маршалов каждую неделю меняет фронтовую жену. Мехлис спросил, что будем делать. Сталин с суровым видом ничего не отвечал. Мехлис, полагая, что он обдумывает строгое наказание, начал было сожалеть о своем доносе. Но тут Верховный с лукавой усмешкой прервал молчание:
— Завидовать будем...
В ином случае Сталин на протяжении нескольких военных лет, время от времени, донимал другого маршала вопросом: почему его не арестовали в 1937 году? Не успевал тот раскрыть рот, как Сталин строго приказывал: «Можете идти!» И так повторялось до конца войны. Жена маршала после каждого подобного случая готовила ему узелок с теплыми вещами и сухарями, ожидая, что ее супруг вот-вот угодит в Сибирь. Настал День Победы. Сталин, окруженный военачальниками, произносит речь...
— Были у нас и тяжелые времена, и радостные победы, но мы всегда умели пошутить. Не правда ли, маршал... — И он называет имя злополучного объекта своих «шуток».
У меня сложности порой возникали с составлением телеграмм нашим послам в Лондоне и Вашингтоне. Проект телеграммы следовало приготовить сразу же после беседы, пока Сталин еще оставался у себя.
По своей старой подпольной привычке Сталин работал всю ночь, и прием дипломатов обычно проводился поздно, а то и на рассвете. Беседа порой продолжалась два-три часа, но телеграмма должна была занимать не больше двух страниц. Продиктовав, я снова отправлялся в кабинет Сталина. Он просматривал текст, делал те или иные поправки и подписывал. Но бывало и так, что его не устраивал мой вариант. Это его раздражало. Правда, груб он не был, а просто укорял:
— Вы тут сидели, переводили, все слышали, а ничего [220] не поняли. Разве это важно, что вы тут написали? Главное в другом...
Он, однако, понимал, что я старался, но не сумел, И не было смысла отсылать меня с простым напутствием: «Переделайте». Он говорил:
— Берите блокнот и записывайте... — И диктовал по пунктам то, что считал важным.
После этого не стоило особого труда составить новую телеграмму. Все же всякий раз, когда случалось такое, долго оставался неприятный осадок.
Найти виновного!
Мне приходилось не раз наблюдать, как Молотов нервничал, если какое-то его предложение не встречало одобрения Сталина. Он несколько дней ходил мрачный, раздражительный, и тогда лучше было не попадаться ему под руку.
Распространенное на Западе мнение о том, будто Молотов не проявлял никакой инициативы и действовал исключительно по подсказке Сталина, представляется неправомерным, так же как и версия о том, что Литвинов вел свою «самостоятельную» политику, которая исчезла после его отстранения. Конечно, были нюансы, своя специфика. Но, просматривая в секретариате наркома иностранных дел досье прошлых лет, я убедился, что Литвинов по самому малейшему поводу обращался за санкцией в ЦК ВКП(б), то есть фактически к Молотову, курировавшему внешнюю политику. Как нарком иностранных дел Молотов пользовался большей самостоятельностью, быть может, и потому, что постоянно общался со Сталиным, имея, таким образом, возможность как бы между делом согласовать с ним тот или иной вопрос.
Обычно важные предложения готовил аппарат Наркоминдела. Соответствующую бумагу визировал заместитель наркома, занимающийся данной проблемой или страной, после чего она докладывалась наркому. И в большинстве случаев Молотов принимал окончательное решение. Не исключено, конечно, что и здесь он заранее получал добро «хозяина» либо по телефону, либо накануне на даче. Но все же, по моим наблюдениям, Молотов во многих случаях брал на себя ответственность. [221]
По особо важным делам подготовленные документы, конечно, пересылались Сталину. Обычно через короткое время они возвращались в секретариат наркома с размашисто выведенными буквами «ИС» толстым синим карандашом. На столе у Сталина рядом с массивным письменным прибором в бронзовом стакане всегда торчало множество двухцветных сине-красных больших восьмигранных карандашей. Он брал их в ладонь и перебирал пальцами, как бы тренируя полупарализованную руку. Его виза безотказно приводила в действие весь административный аппарат.
Сейчас иной раз удивляешься, почему в последние годы множество правительственных постановлений и президентских указов попросту игнорируется аппаратом. Такая ситуация была абсолютно немыслима в сталинское время. Созданная Сталиным административная система основывалась помимо веры и определенного энтузиазма на трех опорах: дисциплине, страхе, поощрении. Правда, к 40-м годам энтузиазма поубавилось. Но страх усилился, подкрепляя железную дисциплину. Одновременно стала и более развитой система поощрений — тогда-то и сформировались привилегии высшего эшелона, сохранившиеся до наших дней. Перспектива расстаться со «сладкой жизнью» была весьма важным стимулом к выполнению указаний вождя. Но еще более действенным было осознание — от рабочего, выточившего бракованную деталь, крестьянина, подобравшего колосок на колхозном поле, до министра и даже до члена политбюро, — что невыполнение воли «хозяина» может стоить головы. И механизм действовал.
Теперь энтузиазма вовсе не осталось, исчез страх. К тому же ни одного министра не лишили привилегий из-за плохой работы. В крайнем случае его отправляют на пенсию союзного значения, гарантирующую весьма высокий пожизненный статус. В этих условиях сохраненная и после шести лет перестройки административно-хозяйственная система вовсе перестала работать. Мы видели, как правительство, высшее партийное руководство пытались оживить ее потоком постановлений, указов, предписаний и увещеваний. А ситуация все более ухудшалась, подталкивая общество к непредсказуемому взрыву. Система, быть может, как-то заработает, если снова вселить в людей страх. Но это не [222] разрешит коренных проблем, лишь погубит все надежды на лучшее будущее. Единственный выход — быстрейшее уничтожение сталинской системы и переход к рынку.
Идея перестройки прорезалась лишь спустя полвека. Тогда же, пятьдесят лет назад, инициалы вождя внушали всем трепет и послушание. Бывало, что бумага возвращалась без визы, перечеркнутая крест-накрест, но уже красным, а не синим карандашом: Сталин не утвердил посланный ему документ. Такое чрезвычайное происшествие — ЧП — потрясало Молотова. Он очень болезненно переживал «проколы». Не думаю, что то была боязнь возможных последствий. Ведь тогда Молотов являлся, пожалуй, самым близким к «хозяину» человеком.
Впрочем, и он, видимо, понимал: слишком частые повторения подобных ситуаций могли вызвать гнев и даже подозрения в том, что нарком, который должен одинаково с ним мыслить, чуть ли не преднамеренно подкапывается под его, Сталина, позицию. Думаю, однако, что Молотов, скорее всего, сокрушался из-за того, что, располагая теми же фактами и информацией, пришел к выводам, отличным от мнения «хозяина». Он, конечно, не мог допустить и мысли, что прав, а заблуждается Сталин. К тому времени уже все в окружении вождя были готовы безоговорочно признать его правоту, даже порой не вникнув в существо вопроса. Возможно, они действительно верили в Сталина. А скорее, помнили, что произошло с теми, кто осмеливался высказать сомнение.
Со своими непосредственными подчиненными Молотов был ровен, холодно вежлив, почти никогда не повышал голоса и не употреблял нецензурных слов, что было тогда обычным в кругу «вождей». Но он порой мог так отчитать какого-нибудь молодого дипломата, неспособного толково доложить о положении в стране своего пребывания, что тот терял сознание. И тогда Молотов, обрызгав беднягу холодной водой из графина, вызывал охрану, чтобы вынести его в секретариат, где мы общими усилиями приводили его в чувство. Впрочем, обычно этим все и ограничивалось, и виновник, проведя несколько тревожных дней в Москве, возвращался на свой пост, а в дальнейшем нередко получал и повышение по службе. Думаю, что Молотов проявлял [223] известную терпимость в подобных случаях, поскольку речь шла о малоопытных работниках, в подборе которых он сам участвовал, и потому в какой-то мере нес за них ответственность. Снятие их с поста после совсем недавнего назначения могло быть истолковано «хозяином» как серьезный недостаток в работе с кадрами в Наркоминделе.
Впрочем, бывали случаи, когда Молотов считал нужным принять очень крутые, жесткие меры. Так, после подписания с Германией в августе 1939 года пакта о ненападении туда был назначен новым послом Шкварцев, работавший ранее директором текстильного института и пришедший в Наркоминдел по райкомовской путевке. Когда в ноябре 1940 года Молотов прибыл в Берлин на переговоры с Гитлером, он прежде всего вызвал Шкварцева, чтобы ознакомиться с политической ситуацией. Но его доклад оказался настолько беспомощным, что нарком после десятиминутного разговора предложил ему упаковать чемоданы и возвращаться домой. Вскоре послом СССР в Германии был назначен Деканозов, сохранивший также и пост заместителя наркома иностранных дел. А Шкварцев, вкусив соблазны заграничной жизни и тяготясь текстильной прозой, бомбардировал в годы войны Молотова записками, предлагая использовать «в трудное для Родины время» его «дипломатический опыт». Записки эти, разумеется, летели прямо в корзину.
Если в связи с допущенной в административном механизме оплошностью или недоработкой от Сталина поступало указание «найти и наказать виновного», то жертву следовало обнаружить немедленно, даже не занимаясь длительными расследованиями. Тем более беспощадно расправлялись с каждым, кто вызывал малейшее недовольство вождя.
Вспоминается такой эпизод. Как-то Сталин отправил Рузвельту телеграмму, на которую ждал скорого ответа. Но прошел день, второй, третий, а от американцев ничего не поступало. Молотов поручил мне выяснить, не задержалась ли телеграмма по пути. Отвечал за прохождение правительственных посланий начальник шифровального отдела Наркоминдела, к которому я и обратился. Он навел справки и сообщил, что телеграмма без помех прошла к пункту, до которого простиралась наша ответственность. Дальше следили американцы, и, [224] поскольку от них не поступало никакого сигнала, надо полагать, что все в порядке. Я все же предложил запросить американцев. Оказалось, что на их стороне произошла какая-то помеха, в связи с чем послание пришло в Вашингтон с двухдневным опозданием. Учитывая условия войны, когда всякое могло случиться, я пришел к выводу, что никакого ЧП не произошло. Так и доложил Молотову.
— Кто же виноват? — спросил он строго.
— По-видимому, никто, по крайней мере на нашей стороне...
— То есть как это никто не виноват? Что же я скажу товарищу Сталину? Он очень недоволен и распорядился найти и наказать виновных. А вы мне говорите, что виновных нет! Вы гнилой интеллигент!
Я стоял, опустив голову, не зная, что ответить.
— Что вы стоите, как истукан! — раздраженно выкрикнул Молотов. — Позовите Вышинского!
Я пулей вылетел из кабинета.
Вышинский был тогда первым заместителем наркома иностранных дел, но все мы помнили его как генерального прокурора, получившего зловещую славу во время политических процессов 30-х годов. Он-то найдет виновного, думал я, набирая по кремлевскому аппарату его номер.
Андрей Януарьевич не заставил себя ждать: спустя минут двадцать он уже входил к нам в секретариат. Вышинский был известен своей грубостью с подчиненными, способностью наводить страх на окружающих. Но перед высшим начальством держался подобострастно, угодливо. Даже в приемную наркома он входил, как воплощение скромности. Видимо, из-за своего меньшевистского прошлого Вышинский особенно боялся Берии и Деканозова, последний даже при людях обзывал его не иначе как «этот меньшевик». Хотя Деканозов был вторым замнаркома, а Вышинский, будучи первым, курировал отношения с Соединенными Штатами и Англией, приходилось часто наблюдать, как на запросы наших послов в Лондоне и Вашингтоне первым реагировал Деканозов: давал поручение составить ответ, сам подписывал телеграмму с теми или иными указаниями, а Вышинскому посылали ее копию, после того как она ушла по назначению. И Вышинский ни разу не набрался смелости протестовать. [225]
Тем больший страх испытывал Вышинский в присутствии Сталина и Молотова. Когда те его вызывали, он входил к ним пригнувшись, как-то бочком, с заискивающей ухмылкой, топорщившей его рыжеватые усики.
Так было и на этот раз. Я последовал за ним. Молотов предложил мне доложить результаты моего, как он выразился, «жалкого расследования». Это был своеобразный сигнал Вышинскому о том, чего от него ждут. Когда я закончил, повторив, что не смог обнаружить виновного, Молотов обратился к Вышинскому:
— Товарищ Сталин требует расследования и строгого наказания виновных. Поручаю это вам...
— Все ясно, Вячеслав Михайлович. Разрешите идти?
Молотов кивнул. Я передал Вышинскому мою докладную, и тот бесшумно выскользнул из кабинета.
Молотов уже спокойным тоном принялся пояснять:
— В каждом промахе обязательно кто-то виноват. Что из того, что всегда проверяли прохождение телеграмм только на нашей стороне! А кто завел такой порядок? Надо было проверять всю линию. Кто-то же этот несовершенный порядок установил? А вы говорите — нет виноватого...
Вскоре мы узнали, что начальник шифровального отдела исключен из партии, снят с работы. Он навсегда исчез из нашего поля зрения. Задание товарища Сталина — найти и строго наказать виновного — было неукоснительно выполнено.
Молотов долго помнил этот инцидент. Заходя в нашу с Павловым комнату по какому-то делу, а это случалось нередко, он, видя мой приоткрытый сейф, шутливым тоном говорил:
— Ну вот, опять у этого гнилого интеллигента душа нараспашку, сейф не заперт, на столе разбросаны бумаги, входи и смотри. Ох, уж эти мне русские интеллигенты!..
Белая Церковь
К осени 1934 года поток туристов значительно уменьшился. Иностранцы, которые приезжали в деловые командировки, а их тоже обслуживал «Интурист», были в основном деловые люди, приглашенные советскими властями для участия в стройках пятилетки. [226]
Среди них — немало американцев, помогавших сооружать Днепрогэс, первую плотину на Днепре и мощную гидроэлектростанцию. Одну такую группу поручили сопровождать мне.
Мы выехали поездом во второй половине дня и на следующее утро прибыли в Запорожье. Поскольку в пути нечего было рассчитывать на нормальное питание — в вагоне-ресторане подавали только водянистый чай с кусочком сахара и перловую кашу, интуристовский ресторан приготовил довольно обильный «сухой паек». Он обычно состоял из икры, крабов, ветчины, сыра, масла, белого хлеба, вареных яиц, джема в красиво оформленной баночке, пакетиков чая для заварки и сахара. Ничего похожего в магазинах уже давно не появлялось. Но ведь пищевая промышленность все это производила. Не может быть, думал я, что такой продукции хватает только для иностранцев. Конечно, высшее руководство страны тоже всем этим пользуется. Но наверняка продуктов питания выпускается значительно больше. Куда же все идет? Пока это оставалось для меня загадкой.
Имея в осенние и зимние месяцы много свободного времени, гиды киевского «Интуриста» использовали его по-разному. Одни записались на курсы повышения квалификации, другие принялись изучать дополнительный язык. Кое-кто взял отпуск за свой счет и занимался письменными переводами. Меня назначили временно исполняющим обязанности заведующего филиалом «Интуриста» в Шепетовке, на советско-польской границе, в то время — бойком месте. Из Шепетовки трижды в неделю отправлялся в Баку трансиранский экспресс, которым пользовались западные бизнесмены, афганские торговцы каракулем, иранские нефтепромышленники, торговцы коврами, черной икрой. В ту и в другую сторону ехали транзитом дипломаты, представители фирм, просто любители приключений. Начинали и заканчивали тут свою поездку по Советскому Союзу и многие иностранные туристы. Польский поезд доставлял всю эту пеструю публику до советской границы. Его подавали к платформе с одной стороны шепетовского вокзала. Пассажиры проходили пограничный и таможенный контроль в большом зале и направлялись к противоположной платформе, где их ожидал трансиранский экспресс. [227]
Польский состав выглядел довольно непрезентабельно: сидячие места с продавленными диванами, давно не мытые окна, облупившаяся краска вагонов. Зато обслуживающий персонал поражал чисто шляхетской броскостью: синие френчи военного покроя, ярко-красные ремни и портупеи, фуражки-конфедератки с эмблемой белого орла и блестящим козырьком — все казалось весьма импозантным.
Наш трансиранский экспресс содержался на уровне мировых стандартов. Он состоял почти полностью из дореволюционных спальных вагонов бельгийского производства, оформленных снаружи под красное дерево, с медными, ярко начищенными поручнями и надписью латинскими буквами: «Sleeping car». Такие вагоны в первые послевоенные годы все еще можно было встретить на наших внутренних маршрутах. Вагоны представляли собой верх комфорта: просторные двухместные купе с широкими койками — одна над другой. Днем верхняя опускалась, образуя как бы спинку дивана. Все это покрывали голубоватым чехлом с длинной бахромой. Купе имело откидывающийся столик и обитое красным бархатом кресло. Ручки, вешалки, полки из латуни придавали всему богатый и нарядный вид. Между каждыми двумя купе находилось туалетное помещение, куда вела застекленная в стиле «арт нуво» дверца. Там стоял умывальник, а за занавеской был устроен душ. Уборные располагались по оба конца вагона, под умывальником в туалетном помещении купе стоял фаянсовый, разрисованный яркими цветами ночной горшок.
Проводники «спальных вагонов прямого сообщения» все как на подбор были солидные мужчины старорежимной выучки, сочетавшие предупредительность и заботу о пассажирах с чувством собственного достоинства. Они были одеты в коричневую форму с золотыми галунами и лампасами и в такого же цвета фуражки. Чай они заваривали поразительно вкусный и душистый, угощали длинненькими, завернутыми в фольгу сухариками. Каждое утро, а поезд шел до Баку три дня, проводники убирали постель, сметали пыль, протирали латунные предметы. В экспрессе имелся и хорошо обеспеченный продуктами и напитками ресторан с не менее обходительными официантами. Во всем поезде чувствовались строгий порядок, подтянутость, высокая [228] дисциплина. Была ли это школа, еще сохранившаяся с царских времен, или железная рука сталинского наркома путей сообщения Кагановича — остается только гадать.
Мне приходилось встречать каждый польский состав, оказывать всяческое содействие интуристам, транзитным пассажирам, в случае необходимости выписывать оплачиваемые валютой железнодорожные билеты, выполнять функции бюро по обмену денег — словом, предоставлять услуги в соответствии с интуристовскими правилами. За время моего пребывания на границе помимо туристов и деловых людей стало все больше приезжать беженцев из гитлеровской Германии — коммунистов, социал-демократов, лиц еврейской национальности. Разными путями они пересекали германо-польскую границу и направлялись в СССР как в надежное убежище. Мне дали указание помогать им, ссужать рублями, устраивать в Шепетовке на ночлег, если они прибывали не в дни отхода трансиранского экспресса. При моей конторе имелось несколько комнат, которые служили в таких случаях гостиницей. Иной раз появлялись целые семьи с детьми и стариками, но чаще всего одиночки или супружеские пары. Вечерами я их приглашал к себе или заходил к ним, и мы подолгу беседовали о событиях в Европе и Германии. Хотя им пришлось бросить все имущество и прибыть к нам без всяких средств, они радовались, что обрели вторую родину в советском государстве. Могли ли они подозревать, какая их ждет участь? Не мог и я этого предположить. Большинство из них в конечном счете попало в концлагеря и тюрьмы, будучи обвиненными в шпионаже и вредительстве по заданию гестапо!..
В конце декабря прибыл из Москвы новый заведующий шепетовским отделением «Интуриста», а я вернулся в Киев. Принялся изучать испанский язык, поскольку в следующем сезоне ожидался приезд туристов из Испании. В городе все еще было голодно, и питание, которое, хотя и скудное в отсутствие туристов, нам выдавали на кухне гостиницы «Континенталь», являлось подспорьем также и для семьи. Продуктовые карточки — отца (рабочая), мамина (иждивенческая) и моя (служащего) — позволяли отоваривать лишь самое необходимое в минимальном количестве. Правда, то, что полагалось, всегда имелось в магазине. [229]
Приближался Новый год, и опять его невозможно было встретить как полагается. Но я и мой товарищ по Политехническому институту устроились неплохо. Его отец — директор хлебозавода в Белой Церкви, небольшого, но древнего городка, расположенного неподалеку от Киева, — в силу своей должности имел дом — полную чашу.
Модест — так звали сына директора хлебозавода — пригласил помимо меня на встречу Нового 1935 года также нашего общего друга, моего школьного товарища Георга, который учился в Киевском медицинском институте. Каждый из нас, естественно, был со своей девушкой. Лена, приятельница Модеста, посещала техникум в Белой Церкви и ждала нас там. Георг пригласил Нину, подружку из своего института, а я предложил Кларе присоединиться к нам. За несколько месяцев совместной работы мы с ней сдружились: нередко со Степаном и его девушкой ездили на «линкольне» кататься за город, ходили в театр, с наступлением морозов — на каток стадиона «Динамо».
В середине дня 30 декабря 1934 г. мы всей ватагой вышли из вагона на перрон у кирпичного здания вокзала Белой Церкви. Погода стояла морозная, но ясная и солнечная. С хлебозавода за нами прислали сани, запряженные тройкой лошадей. Мы побросали наши вещички на солому, а сами примостились на крыльях розвальней. До дома Модеста, стоявшего на краю города, рядом с хлебозаводом, было довольно далеко, и прогулка на тройке нам доставила массу удовольствия. Дом окружал большой сад с высокими липами, при-. порошенными инеем. Сад спускался к реке, и одна из его аллей представляла собой прекрасную горку для катания на санках. На этой горке мы и провели весь остаток дня. Семья у Модеста была большая. Кроме отца, матери и бабушки — две сестренки и младший брат. Гостям все же смогли предоставить две комнаты. В одной разместились мы с Георгом, в другой — девушки.
Канун Нового года заняли приготовления к праздничному ужину. Девушки помогали на кухне, мы с Георгом и Модестом пилили дрова для печей и камина, рубили лед на речке, крутили домашнее мороженое. Потом собирали длинный стол, расставляли стулья. Елку домашние Модеста украсили еще до нашего [230] приезда. Нам оставалось только прищепить подсвечники и вставить в них свечи. Наконец получили поручение носить на стол из кухни угощения. Никогда не представлял, что работа директора хлебозавода может обеспечить человеку такое невиданное в те годы изобилие. Тут были жареные и заливные поросята, окорока, всевозможные рыбные блюда, икра, семга, копченые угри, большие корзинки с фруктами, пирожные, торты. Несомненно, все это доставалось из-под полы или обменивалось на муку, хлеб, кондитерские изделия. А напитков вообще было не перечесть! И опять же я думал: значит, все это производят. Но почему держат в закромах?
В эти два дня мы не читали газет, не слушали радио. И потому для нас было неожиданностью, когда отец Модеста, придя с работы, сказал, что с 1 января 1935 г. отменяются хлебные и другие карточки. Все будет в свободной продаже. Всего будет вдоволь. Кончаются голодные годы. Мне просто не верилось, что такое может произойти. Народ измучился в бесконечных очередях за самым насущным. Сколько же всего надо, чтобы накормить его? Трудно было представить, что можно будет вот так запросто пойти в магазин и купить все что угодно.
Встреча 1935 года в семье Модеста получилась на славу. Поздравляли друг друга, целовались, обнимались. Хотя и не очень верилось в поворот к лучшему, провозглашали тосты за «новый светлый этап» в нашей жизни и, конечно же, пили за Сталина, который, как и обещал, вывел нас на дорогу изобилия. Нас приучили благодарить Сталина за все, что в нормальной стране народ должен иметь по праву. Потом побежали в сад кататься с горки, жгли бенгальские огни, взрывали хлопушки. И снова возвращались к столу на шампанское и танцы.
Спать так и не ложились, тем более что 1 января тогда считался рабочим днем, и нам с Кларой надо было возвращаться в Киев. Когда, незадолго до шести утра, приехали на вокзал, у хлебного магазина стояла очередь. Я засомневался: не злая ли это шутка насчет торговли без карточек?
В Киеве магазины уже открыли, но и возле них толпились люди. Проезжая на трамвае по улицам города, я заметил, что многие стоявшие в голодные годы [231] заколоченными магазины, а в последние месяцы закрытые ремонтными лесами осветили свои витрины и там выставлена всякая снедь. Но что интересно: очереди наблюдались примерно лишь одну неделю. Покупатели могли приобрести любое количество продуктов. Сперва брали по нескольку килограммов колбас, сыра, ветчины, хлеба. Но запасы магазинов не истощались. Со складов постоянно подвозили все новые продукты. И когда люди убедились, что снабжение остается устойчивым, толпы отхлынули. Надо было дома справиться с тем, что панически закупили.
После этого, вплоть до 1940 года, ситуация, по крайней мере в больших городах, пришла в норму. Так же было и в послевоенные годы, после того как в 1947 году объявили денежную реформу и отменили карточную систему. Только первую пару недель наблюдались очереди. После этого, благодаря постоянному притоку продуктов, ажиотаж исчез, и торговля пришла в норму. Крестьянам снова разрешили держать домашний скот и увеличили приусадебные участки.
В одной из бесед с Микояном я спросил, каким образом такой результат удалось достичь в 1935 и 1947 годах? Он ведал тогда не только внешней, но и внутренней торговлей и хорошо знал, как это делалось.
— Прежде всего, — объяснил он, —путем строжайшей экономии и одновременного наращивания производства удалось накопить большие запасы продуктов и товаров народного потребления. Сталин лично следил за этим и строго наказывал нерадивых производственников. Провели огромную работу по доставке всего этого к местам назначения, оборудовали склады и холодильники, обеспечили транспорт для развоза по магазинам, особенно в пиковый первоначальный период, когда люди еще не поверили в стабильность рынка. Заранее отремонтировали и красиво оформили магазины, мобилизовали продавцов на специальные курсы. И строго предупредили работников торговли, что за малейшее злоупотребление, сокрытие товара и спекуляцию те ответят головой. Пришлось нескольких нарушителей расстрелять. Но главное — не растягивать снабжение, не выдавать его по чайной ложке, а выбросить в один день во все промышленные центры. Только это могло дать нужный эффект. [232]
Сейчас некоторые наши исследователи утверждают, что тогда снабжали только Москву и еще два-три крупных города. Это неверно. Летом 1935 года мне пришлось с группами интуристов побывать во многих городах. Я специально заходил в магазины, смотрел, чем торгуют. Везде был хороший ассортимент продуктов и товаров. А главное — отсутствовали очереди и никто не приезжал в крупные города за продуктами.
Конечно, тогда были специфические условия. Был страх и были жестокие расправы с нарушителями правил торговли. Вероятно, принимались и меры по ограничению въезда посторонних в города. Но параллельно шло и улучшение положения в деревне. Разрешили иметь в личном хозяйстве крупный рогатый скот, поощряли работу на приусадебных участках. Да и колхозникам, не видящим иного выхода, находившимся в тисках железной дисциплины, пришлось работать на обобществленных полях лучше, чем раньше.
Если перечислить продукты, напитки и товары, которые в 1935 и 1947 годах появились в магазинах, то мой советский современник, пожалуй, не поверит. В деревянных кадках стояла черная и красная икра по вполне доступной цене. На прилавках лежали огромные туши лососины и семги, мясо самых различных сортов, окорока, поросята, колбасы, названия которых теперь никто не знает, сыры, фрукты, ягоды — все это можно было купить без всякой очереди и в любом количестве. Даже на станциях метро стояли ларьки с колбасами, ветчиной, сырами, готовыми бутербродами и различной кулинарией. На больших противнях были разложены отбивные и антрекоты. А в деревнях в любом дворе в жаркий день, так же как и при нэпе, вам выносили кружку молока или холодной ряженки и не хотели брать деньги.
Кое-кто скажет, что вот, мол, работала же административная система! Но ведь она действовала только под прессом принуждения и страха. И не следует забывать, что в лагерях в нечеловеческих условиях миллионы ссыльных, хотя и рабским способом, создавали государству материальные ценности, которыми жесткая система регулирования могла распорядиться.
Возможность иметь в личном пользовании в определенных [233] нормах крупный рогатый скот, птицу, свиней и другую мелкую живность играла большую роль. Когда тяжелые голодные военные 1941 —1945 годы миновали, крестьяне воспользовались этой возможностью и, несмотря на то что продукция колхозов выметалась государством подчистую, все же имели, чем накормить семью, и даже кое-что привозили на продажу в город. Это поддерживало удовлетворительный уровень снабжения в крупных населенных пунктах вплоть до конца 50 — начала 60-х годов, когда необузданная фантазия Хрущева выдвинула лозунг о ликвидации разрыва между городом и деревней.
Утверждая, что колхозы и совхозы в состоянии прокормить все население страны, он прежде всего урезал приусадебные участки и потребовал резкого сокращения скота в личных хозяйствах. Затем возникла нелепая идея строить на селе многоэтажные жилые дома городского типа и переселять крестьян из индивидуальных домов в квартиры. Тем самым многие семьи потомственных землепашцев оказались полностью оторванными от земли и лишились возможности иметь хоть какой-то скот или птицу.
Результат этой авантюры не замедил сказаться. Уже к середине 60-х годов начал резко сокращаться объем сельскохозяйственной продукции. Вопреки расчетам властей колхозники, потерявшие свои личные хозяйства, не стали лучше работать в колхозах и совхозах.
В итоге они оказались не в состоянии обеспечить городское население необходимыми продуктами, а отдача с приусадебных участков резко упала. Крестьянские дети, выраставшие в квартирах городского типа, не чувствовали привязанности к земле и не получали навыков обращения с животными. Повзрослев, они всеми правдами и неправдами стремились убежать в город. Деревни стали быстро стареть и обезлюдели.
Неудивительно, что сейчас деревенское население винит в упадке села не столько Сталина (ведь уже почти не осталось тех, кто в сознательном возрасте пережил ужасы насильственной коллективизации), а Хрущева, отобравшего последнюю корову и ввергнувшего деревню в нищету и разорение.
С тех пор как Хрущев на весь мир похвастал, что [234] обобществленное сельское хозяйство позволит СССР в короткие сроки догнать и перегнать США и обеспечит изобилие советским гражданам, которые, как он уверял, уже в 80-е годы будут жить при коммунизме, в колхозы и совхозы вложили десятки миллиардов рублей. Сотни тысяч тракторов и комбайнов были переданы обобществленному сельскому хозяйству. Огромные затраты пошли на освоение целинных земель. А результат? Ныне мы по-прежнему вынуждены закупать за валюту зерно и другие продукты питания за рубежом, а в стране пришлось вводить карточную систему.
«Истерика» Молотова
Помимо служебных апартаментов в Кремле секретариат Молотова занимал также целый этаж в здании Наркоминдела на Кузнецком мосту. Тут же находился и кабинет наркома, состоявший из трех комнат: зала заседаний, где стоял длинный стол с рядами стульев, и собственно рабочего помещения с письменным столом и еще одним небольшим столом для переговоров со сравнительно небольшим числом участников. Дальше шла так называемая комната отдыха с небольшой ванной. Убранство комнаты отдыха состояло из тахты, на которой можно было вздремнуть, и круглого столика. На нем постоянно стояли ваза с цветами, южные фрукты и тарелочка с очищенными грецкими орехами — любимым лакомством Молотова. Свежие фрукты несколько раз в неделю доставляли специальными самолетами с Кавказа и из Средней Азии, причем не только в мирное время, но и в дни войны.
В тяжелейшую годину, когда самых необходимых продуктов едва хватало для армии и миллионы советских людей жили впроголодь на скудном пайке, приезжавших в Москву иностранцев неизменно поражало фантастическое изобилие кремлевских банкетов и приемов. Столы буквально ломились под тяжестью яств и напитков. Красная и черная икра, семга и лососина, форель и стерлядь, жареные поросята, барашки и козлята, фаршированные индейки, горы овощей и фруктов, целые батареи крепких напитков и всевозможных вин, торты из мороженого — все это, по мысли Сталина, [235] должно было убедить западных гостей, что дела у нас не так уж плохи.
Окна комнаты референтов в секретариате наркома на Кузнецком мосту выходили во дворик. Комната находилась рядом с помещением обслуживающего персонала. Каждое утро мимо нас по коридору проносили большие термосы и корзинки с провиантом для наркома на случай, если он в обеденное время окажется здесь. Та же операция проделывалась и в апартаментах Молотова в Кремле. Продукты для высшего руководства выращивались и приготовлялись на специальных фермах и комбинатах под строгим наблюдением особого отдела правительственной охраны. Руководил этим деликатным и считавшимся чрезвычайно ответственным делом высоченный главный повар «хозяина» из НКВД Игнаташвили, которого Сталин, очень опасавшийся потенциальных отравителей, всячески ублажал, присвоив ему генеральский чин.
В том же здании на Кузнецком находилась наркоминдельская пошивочная мастерская, где высшему составу наркомата по специальным талонам можно было сшить костюм. В 1942 году, уже работая помощником Молотова, я получил пару таких талонов и заказал два костюма — темно-коричневый и светлосерый в елочку. Вскоре обновки были готовы, и в один из весенних дней я отправился на работу в сером костюме. Собрав бумаги для доклада наркому, вошел к нему в кабинет и увидел, что Молотов одет точно в такой же серый костюм в елочку. Я сразу ощутил неловкость и неуместность такого совпадения. Молотов тоже взглянул на меня весьма неодобрительно и произнес:
— Как же вас угораздило сшить такой же костюм, как у меня? Ведь это что же получается? Будем принимать иностранцев вроде как в униформе...
— Мне очень неприятно, что так получилось. В мастерской не было никакой другой светлой ткани, и я остановился на этой. Теперь не знаю, что и делать.
— Вы тут, собственно, не виноваты. Этот болван портной Журавский должен был подумать, прежде чем предлагать наркому расхожую ткань...
В перерыв я переоделся в темно-коричневый костюм и серый больше не надевал. Молотов тоже носил свой в елочку крайне редко. Может быть, тогда и [236] возникла идея создать особую форму для работников Наркоминдела?
За все годы работы с Молотовым я, пожалуй, лишь один раз видел его в состоянии крайнего возбуждения. Это было в 1944 году, когда в Москву прибыла шведская миссия для ведения с советским правительством переговоров о перемирии с Финляндией. Я не имел непосредственного отношения к этому делу, однако знал, что переговоры проходят трудно, что челночные поездки шведов в Стокгольм и обратно, с точки зрения советской стороны, не приносят желаемых результатов, что финны упорно отказываются принять советские предложения.
Судя по всему, в то время советские руководители были действительно заинтересованы в урегулировании конфликта с Финляндией. Готовилось крупное наступление в Польше, и важно было высвободить части Красной Армии, задействованные на Севере, использовав их для усиления центральной группировки перед штурмом немецких укреплений на Одере, а также в Восточной Пруссии. Между тем имелись агентурные данные, согласно которым в Хельсинки недавно побывал Риббентроп, уговаривавший финнов не идти на перемирие с СССР и обещавший им дополнительную военную помощь. Сообщалось также о прибытии в Финляндию новых партий современного немецкого оружия и воинских соединений. Все это могло затянуть войну с Финляндией, что Москва считала нежелательным. В нескольких последних посланиях Рузвельта Сталину также высказывалась заинтересованность Вашингтона в урегулировании советско-финского конфликта на не слишком уж тяжелых условиях для Финляндии. Советская сторона была готова отказаться от требования о безоговорочной капитуляции Финляндии, но все же настаивала на передвижке границы и предоставлении Советскому Союзу военных баз, что в общем отвечало бы положениям мирного урегулирования от марта 1940 года. В этих условиях упорство финнов было вовсе некстати.
Уж не помню, по какому случаю в Доме приемов на Спиридоновке был устроен большой прием. Среди приглашенных находились аккредитованные дипломаты, советские руководящие деятели, высшие командиры Красной Армии, а также шведская миссия. Поначалу [237] все шло чинно и благородно. В залах вокруг длинных столов со всевозможными напитками и закусками толпились гости. Другие, с бокалами вина, стояли в сторонке, беседуя друг с другом.
Я видел, как Молотов прошел с турецким послом в Красную залу. Их сопровождал второй по рангу, после Козырева, помощник Молотова по Наркоминделу Подцероб. Он владел французским языком и переводил беседы с теми дипломатами, которые не говорили по-английски. Поэтому я мог воспользоваться несколькими свободными минутами, чтобы немного перекусить.
Вдруг к нам из Красной залы донесся какой-то необычный шум, послышались громкие возгласы, среди которых выделялся голос Молотова. Он сильно заикался — значит, был чем-то крайне раздражен.
Я поспешил к нему и, войдя в залу, увидел собравшихся вокруг наркома послов США, Англии, Японии, Китая и других стран, а также весь состав шведской миссии. Резко жестикулируя, что он делал очень редко, Молотов выкрикивал:
— Мы больше не намерены терпеть упрямство финнов! Если эти засранцы и дальше будут упорствовать, мы их сотрем в порошок! Мы не оставим камня на камне! Пусть не считают нас простаками. Мы знаем об их шашнях с гитлеровцами. Нас не п-п-проведешь! Если они хотят продолжать войну, они ее п-п-получат. Нет такой силы, чтобы остановить Красную Армию...
Помощники и ребята из охраны пытались успокоить разбушевавшегося наркома. Кто-то его увещевал:
— Вячеслав Михайлович, уже поздно, вам надо возвращаться в Кремль...
Охранники осторожно взяли его под руки, подталкивая к выходу. Но он всякий раз вырывался:
— Оставьте м-м-меня, я сам знаю, что делать! Эти упрямые ослы еще пожалеют о своем глупом упорстве! Мы им п-п-покажем...
Гости, пожалуй, ни разу не присутствовавшие при такой сцене, с удивлением и опаской поглядывали на всегда казавшегося лишенным эмоций Молотова. Поначалу и мне подумалось, что он, быть может, выпил лишнего и потерял контроль над собой. Все это было так странно. Наконец нам удалось оттеснить его от публики, вывести в коридор и дальше к выходу. По пути [238] он продолжал выкрикивать ругательства в адрес финнов, а когда его усадили в машину, пытался выбраться из нее.
В конце концов он уехал, сопровождаемый двумя лимузинами с охраной. И сразу же особняк покинули все послы. Они явно спешили отправить своим правительствам депеши о столь сенсационном инциденте и об угрозах Молотова уничтожить Финляндию.
На следующее утро Молотов вызвал меня в свой кабинет. Он был в хорошем расположении духа, лукаво усмехался.
— Вы ведь были вчера на приеме? — спросил он и, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Расскажите подробно, что там произошло.
Я стал воспроизводить в общих чертах то, чему был свидетелем.
— Нет, — перебил он. — Говорите все как было, без купюр. Что я сказал, как отнеслась публика?
Мне было неловко воспроизводить его ругательства, но пришлось все повторить, почти слово в слово.
— Мне кажется, что гости были очень шокированы, даже испуганы, — закончил я свой отчет.
Молотов остался явно доволен. Он отпустил меня со словами: «Очень хорошо, прекрасно». И я понял, что вчерашняя сцена была им специально разыграна, скорее всего даже согласована со Сталиным, а может быть, была и задумана самим «хозяином». И Молотов радовался тому, что хорошо выполнил задание вождя. Шведов, а через них и финнов он изрядно напугал. Всполошились также американцы и англичане. Теперь и они нажмут на Хельсинки. Ведь никто сейчас не может сомневаться в способности советских войск быстро разделаться с финнами и даже оккупировать всю страну. И если его вчерашний «взрыв» приняли за чистую монету, тем лучше. Теперь финны будут сговорчивее.
И действительно, вскоре шведы сообщили, что Хельсинки готов к серьезным переговорам, а спустя некоторое время в Москву прибыла и финская делегация. Было наконец заключено перемирие.
Подобные политические приемы, нередкие в прошлые времена в истории дипломатии, по нынешним стандартам могут показаться авантюрными и даже аморальными. Ведь ясно, что, если бы угроза Молотова была [239] выполнена, это серьезно осложнило бы отношения Советского Союза с США и Англией. После кровавого опыта «зимней войны» Сталин, несомненно, понимал, что держать финнов в подчинении даже ему будет не так-то просто. Здесь следует искать одну из причин, по которым, получив согласие Гитлера на то, чтобы Финляндия относилась к советской сфере интересов, он не уготовил ей судьбу Прибалтийских государств.
Молотов, уже будучи на пенсии, объяснил это следующим образом:
— Финляндию пощадили... Умно поступили, что не присоединили к себе. Имели бы рану постоянную... Там ведь люди очень упорны... Там и меньшинство было бы очень опасно. А теперь понемногу можно укреплять отношения. Демократической ее сделать не удалось, так же как и Австрию. Хрущев отдал финнам Порккала-Удд. Мы едва ли отдали бы...
Видимо, Сталин и Молотов поначалу рассчитывали уготовить Финляндии, да и Австрии, судьбу восточноевропейских «народных демократий». Но это кремлевским властителям не удалось. Представляется поэтому, что, если бы финны не поддались на молотовский шантаж, Сталин вряд ли пошел бы на оккупацию Финляндии. Но тогда для него возникла бы опасность «потерять лицо», что было бы большим унижением. Ему ведь уже пришлось потихоньку положить под сукно быстротечный «договор» с призрачным правительством Куусинена, подписанный в его, Сталина, присутствии в Кремле осенью 1939 года. Но он просчитался, решив, что, после того как советские войска заняли тогда Терриоки, вся Финляндия уже находится в его руках. И все же Сталин и Молотов рисковали в данном случае, можно сказать, с благородной целью: побудить финнов пойти без промедления на перемирие. Спектакль удался. Хотя, надо полагать, и сами финны к тому времени пришли к выводу, что пора договариваться с Москвой.
Предвоенное время
С первых месяцев 1935 года жизнь заметно улучшилась, а уже к лету вполне нормализовалась. Правда, нэповского изобилия достичь не удалось, но люди [240] вздохнули свободней, подкормились, и формула Сталина «жить стало лучше, жить стало веселее», казалось, находила подтверждение. Как будто реализовалась и вторая часть формулы: «...а когда жить веселее, работа спорится». Не допускалась, как в 20-е годы, частная инициатива, но сектор государственной торговли и обслуживания начал функционировать, облегчая жизнь.
В Киев из Харькова переехало правительство Украины. Это рассматривалось не только как дань славе исторического центра древней славянской державы, но и как свидетельство укрепления безопасности советского государства, более не опасающегося близкого соседства буржуазной Польши. У многих из нас создавалось впечатление, что страшные жертвы начала 30-х годов были ненапрасны и что в конечном счете Сталин был прав, круто поменяв уклад страны и направив ее по пути индустриализации и обобществления сельского хозяйства.
Летним солнечным утром в интуристовской гостинице «Континенталь» царил невероятный ажиотаж. Незнакомые молодые люди в штатском, но с военной выправкой расставляли в вестибюле огромные, позаимствованные в городском музее изящных искусств, китайские вазы со свежесрезанными ярко-красными розами. Швейцары расстилали ковровые дорожки, натирали воском дубовые лестничные поручни. Продавщица в киоске репетировала наиболее привлекательную улыбку. Так не встречали даже самых богатых интуристов. Не требовали и у нас никогда, как на сей раз, предъявления служебного удостоверения.
Прошмыгнув через вестибюль и зайдя в отдел обслуживания, я спросил Файнберга, что случилось.
— Готовим «люкс» для важного гостя из Харькова, — ответил он, понизив голос.
— А кто это?
— У нас временно остановится Постышев. Его постоянное жилье еще не готово. Только советую об этом не распространяться. На вопросы иностранцев отвечайте, что не в курсе дела...
Уже тогда все, что имело отношение к высшим руководителям, начало окутываться тайной. Хотя сам Павел Петрович Постышев, секретарь Центрального Комитета КП(б)У [Коммунистической партии (большевиков) Украины] держал себя просто. За пару [241] недель, пока он жил в «Континентале», я несколько раз с ним сталкивался в вестибюле и на лестнице. Он всегда приветливо здоровался, иной раз задерживался, запросто спрашивая, какие приехали туристы, чем интересуются, нравится ли им Киев.
Остальные руководители республики — Косиор, Любченко, Чубарь, Петровский — сразу въехали в приготовленные для них особняки. Ремонт же в резиденции Постышева закончить не успели. Эта вилла, расположенная в Липках, напротив Мариинского парка, совсем рядом с нашим домом, до революции принадлежала крупному сахарозаводчику Зайцеву. Построенная в стиле барокко, изящная, воздушной легкости, она представлялась мне, пожалуй, уж слишком роскошной для пролетарского вождя. Впрочем, и другие особняки республиканского руководства ей не уступали. Например, дворец Петровского, председателя УЦИК (Украинского Центрального Исполнительного Комитета), что равнозначно посту президента республики. Этот старый революционер, сидевший по царским тюрьмам, перебивавшийся с хлеба на воду в эмиграции, не постеснялся вселиться в здание, напоминавшее шотландский замок, — из серого гранита, с высоченными стрельчатыми окнами, зубчатыми башнями, мраморными колоннами у парадного подъезда. Украинские «вожди» разъезжали в «бьюиках» и «линкольнах». Такой, в сущности, «буржуазной» роскошью Сталин коррумпировал старых большевиков. Возможно, кое-кто из них поначалу и тяготился подобными благами, очень далекими от жизни «слуги» народа, но скоро убеждался, что отказ от них гневит вождя, вызывая его язвительные замечания насчет «дешевой популярности» и «показного демократизма». Самое главное в сталинской системе привилегий заключалось в том, что эти дворцы с многочисленной челядью не принадлежали «красным вельможам». Они ими пользовались лишь до тех пор, пока имели расположение «хозяина». Он мог в любой момент — из-за непослушания, подлинной или мнимой крамолы — лишить их всего. Обычно заодно он лишал их и жизни.
Постышев, который был также и секретарем городского комитета партии, хотя вскоре и въехал в особняк, продолжал держаться скромно. Нередко один прогуливался вокруг своей виллы. Пользовался не зарубежным [242] авто, а советским «газиком» с брезентовым верхом. Такие машины начал выпускать Горьковский автозавод, построенный с помощью Генри Форда. Усилиями Постышева Киев украсился яркими цветниками. Булыжные мостовые были заасфальтированы. В Мариинском парке соорудили концертную «раковину», и каждый летний вечер там давали на открытом воздухе бесплатные концерты. На улицах появилось множество лотков со всякой снедью. В Пассаже, около «Континенталя» и в других районах города открылись детские кафе, где подавали разнообразные виды мороженого — клубничное, ореховое, фисташковое, шоколадное, сливочное.
Постышев часто бывал на заводах, знал многих рабочих по именам, помогал разрешать возникшие проблемы. Он, мне кажется, пользовался неподдельной популярностью. Появилась даже такая поговорка: сделать работу на «три П» — Павел Петрович Постышев. Все это, видимо, и насторожило Сталина. Он не терпел популярности у других, усматривая в этом опасное «соперничество». Возможно, что и коллеги Постышева из украинского руководства нашептали «вождю народов» о «нетрадиционном» поведении секретаря КП (б) У. Но главное заключалось в том, что на состоявшемся в 1934 году съезде партии, окрещенном Сталиным «съездом победителей», Постышев, так же как Чубарь и Косиор, находился в числе тех, кто ратовал за замену Сталина на посту генсека Кировым — членом политбюро и секретарем ленинградской партийной организации. При выборах Центрального Комитета Киров получил подавляющее большинство голосов. Да и большая часть членов ЦК, в свою очередь, предпочитала Кирова Сталину. Однако Киров отклонил предложение стать генеральным секретарем. Более того, он сообщил обо всем Сталину.
— Спасибо, — поблагодарил «вождь народов», — этого я тебе никогда не забуду...
И не забыл. В начале декабря Киров был убит. Избирательные бюллетени с перечеркнутым именем Сталина уничтожили. А вскоре начались аресты делегатов «съезда победителей» и членов ЦК, которых Сталин подозревал в «неверности». Репрессии коснулись и украинского руководства.
Первым исчез Постышев, герой гражданской войны, [243] победитель японцев и других интервентов на Дальнем Востоке. Позже мы узнали, как происходило такое исчезновение. Руководителя вызывали в Москву по срочному делу. Ничего не подозревая, он садился в «международный» спальный вагон ночного экспресса в Киеве (или в столице любой другой республики). В пути поезд делал только одну остановку. Глубокой ночью на станции «Хутор Михайловский» в вагон входило несколько вооруженных людей в форме НКВД. Старший приказывал проводнику постучать в дверцу купе. Дверца открывалась, и направлявшийся в Москву руководитель оказывался перед дулами пистолетов. Остальные пассажиры спокойно спали, а тем временем «арестанта» под вооруженным конвоем переводили в прицепленный в конце состава спецвагон с зашторенными и зарешеченными окнами. В Москве прямо с Киевского вокзала обреченного на смерть доставляли в подвалы Лубянки. Туда препроводили вслед за Постышевым и Чубаря. Любченко — он был председателем Совета Народных Комиссаров Украины, — понимая, какая участь его ждет, попрощался с молодой красавицей женой, заперся в кабинете своего роскошного особняка и застрелился. Несколько позже арестовали и расстреляли первого секретаря КП(б)У Косиора. Это произошло вскоре после того, как Сталин послал на Украину своего нового наместника — Хрущева. Петровскому повезло. Он отделался тюрьмой. Был выпущен после смерти Сталина и даже получил пост директора Музея революции.
Все это происходило несколько позже, а летние месяцы 1935 года казались счастливыми и лучезарными. Остались позади голодные годы. Жизнь сулила много интересного. Мы с отцом в складчину приобрели небольшую — всего на четыре человека — парусную яхту. В свободные дни с друзьями — ребятами и девушками — при попутном ветре поднимались далеко вверх по Днепру, мимо Межигорья и Вышгорода, где когда-то на высоком холме стоял дворец князя Владимира — будущего святого, крестителя Руси — с гаремом на 300 наложниц. В устье Десны, притока Днепра, разводили костер, жарили шашлыки, пекли картошку. Подбрасывая в огонь прутики красной лозы, вдыхали ароматный дымок, напоминавший запах спелых яблок. Вечерами под раскидистыми липами Мариинского [244] парка слушали классику в исполнении оркестра киевской филармонии.
Последнее лето моей работы в «Интуристе» было особенно интересным. Приезжих стало еще больше, чем в 1934 году, и приходилось, сопровождая их, много ездить по стране. На станциях снова царило оживление: бабки из соседних деревень предлагали ягоды, фрукты, ряженку в горшочках с запекшейся корочкой, вареную кукурузу, копченую рыбу. Чувствовалось постепенное возрождение деревни после шока коллективизации. В Москве, Ленинграде, Харькове, Одессе, где довелось тогда побывать, жизнь тоже нормализовалась. Казалось, что страна наконец вступает в благополучную полосу. Когда начались аресты украинских руководителей, вместо тех, кого забирали, приходили другие, потом забирали и этих, и в результате люди уже не могли запомнить имен своих новых руководителей, что, по крайней мере в моем сознании, не омрачало нашей повседневной жизни.
Пожалуй, только арест командующего Украинским военным округом, героя гражданской войны Якира, разделившего участь Тухачевского и других талантливых руководителей Красной Армии, вызвал у меня сомнение. Мне стало жалко Якира — высокого, красивого, еще совсем молодого. Он тоже имел прекрасный особняк в Липках, и я часто видел, как он проезжал мимо наших окон в открытом голубом «бьюике» в сопровождении интересной рыжеволосой дамы. Не верилось, что этот смелый, решительный полководец, так много сделавший для победы советской власти на Украине, оказался «шпионом», «вредителем» и «врагом народа».
Работа в «Интуристе» требовала полной отдачи. Мы были заняты с раннего утра до поздней ночи, фактически без выходных дней, а в поездках по стране общались с туристами, по сути, круглосуточно. Но ожидание новых встреч с людьми из разных стран — Англии, США, Австрии, Германии, Италии, Греции, Японии, Индии, возможность беседовать с ними, всякий раз узнавая что-то новое, и, в свою очередь, знакомить их с нашей страной — все это давало огромное внутреннее удовлетворение. У каждого из них были свои интересы, своя специальность. По их желанию мы устраивали профессиональные встречи. Иной раз приходилось [245] чуть ли не весь день проводить в судебном заседании или в пожарной команде, переводить беседу в профсоюзной организации или с писателями, художниками, музыкантами, профессорами и студентами. Немало было и просто увеселительных прогулок по Днепру. Специалистов — аграрников и фермеров, а их было немало среди интуристов, возили в Голосеевский лес, где находился новый Украинский сельскохозяйственный институт. Дорога туда вела живописная — с крутыми поворотами, подъемами и спусками, мимо озер и густых зарослей шиповника. Приятными не только для туристов, но и для гидов всегда были экскурсии в древние монастыри и церкви, многие из которых тогда еще сохраняли свой первозданный вид.
Неизгладимое впечатление производила на всех Кирилловская церковь в Куреневке, пригороде Киева. Ее соорудили в XIII веке, а в начале нынешнего столетия основательно отреставрировали. По возможности освободили от вековой пыли и копоти византийские фрески и мозаику, а свободные стены и своды украсили работами лучших живописцев того времени. До глубины души поражала гениальная роспись Врубеля на хорах «Сошествие Святого Духа». За церковной оградой находилась лечебница для душевнобольных, и Врубель, страдавший приступами меланхолии, провел в ней некоторое время. Это позволило ему выбрать для росписи Кирилловской церкви натурщиков среди пациентов лечебницы. Получилась сильнейшая по психологическому воздействию галерея портретов. На посетителя со сводчатого потолка взирают двенадцать апостолов. В глазах и в выражении лиц чувствуется движение души. У каждого индивидуальное восприятие надвигающейся трагедии — распятия их учителя, Иисуса Христа.
Просто праздником для нас, группы гидов, была поездка в Одессу, куда прибыл итальянский лайнер «Юлий Цезарь» с туристами. Пассажиры со всей Европы совершали круиз по Средиземному и Черному морям. Для них предусматривалась поездка в Киев. Нужны были переводчики со знанием английского, немецкого, французского, испанского, итальянского языков. Поскольку возможности киевского «Интуриста» были ограниченны, к нам присоединилось несколько ленинградских и московских коллег. Все это была молодежь. [246]
Путешествие в Одессу оказалось веселым и приятным. Роскошь итальянского судна, экстравагантные туалеты пассажирок, экзотика итальянской кухни, потом поездка в экспрессе, целиком состоявшем из спальных вагонов первого класса, два дня экскурсий по городу и возвращение на итальянский лайнер. Тогда я, пожалуй, впервые остро ощутил, насколько жизнь в нашей стране далека от Запада. Но это не воспринималось как преимущество капиталистической системы над социалистической. Мы считали, что в таком круизе могут участвовать лишь очень богатые, тогда как трудовой народ в западных странах прозябает в нищете. В то время в какой-то мере так и было. Мы в Советском Союзе верили, что создаем строй, в котором все будут равны и счастливы. Нам вовсе не казалось необходимым иметь такую роскошь, какой себя тешат капиталисты...
По мере увеличения потока интуристов расширялся и штат гидов. К нам пришел полиглот Зязя Липман, владевший пятью языками, очень веселый и остроумный парень, лет на пять старше меня. Но это не помешало нам подружиться. Мы вместе проводили все свободное время. Зязя вскоре ввел меня в свою несколько богемную, шумную компанию очень талантливых ребят. Некоторые из них стали впоследствии известными живописцами, музыкантами, литераторами. Среди них выделялась очень красивая девушка Валя Кулакова. Она прекрасно пела, играла на рояле, рисовала. Вокруг нее неотступно вертелись поклонники. Зязя хвастал, что имел с ней роман, но я этому не верил: уж очень она была со всеми ровна и неприступна. Ее отец — знаменитый кардиолог — лечил все высшее украинское руководство и жил на широкую ногу. Имел роскошную квартиру в доме на углу Левашовской и Лютеранской, лето проводил на даче в Межигорье. В городской квартире оставалась одна Валя, и тут часто собиралась веселая ватага Зязькиных друзей. Оставаясь ко всем одинаково равнодушной, Валя Кулакова любила поддразнивать своих ухажеров: к примеру, встречала гостей, сидя на чемоданах, уверяя, что переезжает в Москву. Ошеломленные обожатели умоляли не покидать их. Валя оставалась неумолимой. Разыгрывалась сцена расставания, кое-кто пускал слезу, а в конце она объявляла, что пошутила, и все с облегчением садились [247] за веселый ужин. А то как-то объявила, что выходит замуж, и пригласила всех на последнюю девичью вечеринку, тоже оказавшуюся выдумкой. Однажды по нашей цепочке разнеслась ужасная весть: Валя Кулакова внезапно скончалась от сердечного приступа. Нас приглашали прийти проститься. В назначенный час у подъезда собралась скорбная группа. Зязька с траурной повязкой на рукаве, стоя в дверях, просил подойти к балкону Валиной спальни.
— Такова была воля покойной, — пояснил он, едва сдерживая рыдания.
Мы послушно сгрудились на тротуаре, задрав головы. И вдруг дверь из спальни распахнулась, и на балконе появилась Валя, совершенно нагая, — только туфельки и черная шляпка с вуалью.
Смеясь и чертыхаясь, мы вбежали на второй этаж и столпились в гостиной. Через пару минут вышла Валя в длинном черном платье, закрытом до ворота, и принялась как ни в чем не бывало разливать чай...
Сейчас у молодого поколения, читающего о тяготах, ужасах и кровавых расправах 30-х годов, создается впечатление, будто жизнь в Советском Союзе была тогда беспросветной, мрачной, полной страха, горя и слез. Это и так, и не так. Те, кого не коснулась беспощадная рука террора, жили, как и везде, своими заботами и радостями. Видя, что положение улучшается, люди надеялись на дальнейший прогресс и полагали, что худшее осталось позади. Молодежь в большинстве своем снова заразилась энтузиазмом, работала, училась, дурачилась, влюблялась, словом, жила полной жизнью.
Но молодые люди моего поколения помнили, что СССР — единственная в мире страна, строящая социализм и находящаяся во враждебном окружении. Мы считали, что надо быть готовыми ко всяким случайностям, и поэтому одни увлекались прыжками с парашютом, другие, в добровольных группах, готовились стать летчиками. Я вместе с несколькими друзьями записался в отряд связистов. Кое-что я уже смыслил в этом деле, поскольку на протяжении ряда лет мастерил радиоприемники, а кроме того, имел специальность электромонтера. На занятия мы ходили в военизированной форме цвета хаки, с ремнем и портупеей через плечо. Форма эта походила на гимнастерки немецких коммунистов [248] к потому называлась «юнг штурм». Нашим шефом был полк связистов, и мы летом несколько недель проводили с ними в лагерях, участвуя в полевых учениях.
С сентября 1935 года начались занятия на 4-м курсе вечернего отделения Политехнического института, и надо было переходить на работу по специальности. Пришлось распрощаться с «Интуристом». Меня приняли техником в конструкторское бюро завода «Ленинская кузница». Верфь, в проектировании которой участвовал мой отец, уже построили, и в затоне, близ Подола, начался выпуск пассажирских пароходов и буксиров. То были еще суда с расположенными по обе стороны корпуса гребными колесами. Мне поручили выполнять рабочие чертежи механизма, приводящего в действие деревянные плицы. После того как чертеж был готов на ватмане, его должны были переносить на кальку копировщицы. Мне приглянулась одна из них — хорошенькая, веселая девушка Галя. Мы с ней сдружились, а в декабре 1940 года и поженились, когда, после многих приключений и передряг, меня назначили 1-м секретарем посольства СССР в Германии.
Работа и занятия поглощали весь день. Время летело быстро. Только по воскресеньям, в единственный тогда выходной, можно было отдохнуть и развлечься. Летом увлекались прогулками на парусной яхте, зимой лыжами, коньками и катанием на санках с горки.
В эти годы поднялась новая волна репрессий. За арестом маршала Тухачевского и других высших командиров Красной Армии стали исчезать многие технические специалисты, ученые, писатели, артисты. Эта мясорубка затронула лишь несколько знакомых мне семей. И потому мне все еще казалось, что в новой волне террора есть какой-то смысл: ведь других-то она обошла. Не значит ли это, что те, кого забрали, быть может, действительно в чем-то повинны?..
Весной 1938 года я защитил дипломную работу, успешно окончил институт, получил специальность инженера-технолога и был направлен на знаменитый революционными традициями киевский завод «Арсенал», числившийся в оборонном реестре под номером 393. Там производились артиллерийские орудия. Мне предстояло стать оружейником.
Но судьба распорядилась по-иному.
© 2000-2003 Великие властители прошлого | webmaster |