Великие властители прошлого

Глава третья

Снова в Роттердаме

События развивались стремительно. 10 мая 1940 г. германские войска без всякого предупреждения вторглись в Голландию и Бельгию. Свою очередную агрессию Гитлер обосновывал необходимостью «укрепить нейтралитет» обоих государств. Никто, конечно, этому не верил. Здесь тоже сработал «блицкриг». Вермахту потребовалось несколько дней, чтобы оккупировать Голландию. Та же участь ждала и Бельгию. А затем развернулась битва за Францию.

В середине мая меня вызвали в Берлин. Заместитель торгового представителя СССР в Германии Кормили-цын направлялся в Роттердам выяснить судьбу наших рефрижераторов, и я, как уже побывавший там, должен был его сопровождать.

Железнодорожное сообщение между Берлином и Гаагой быстро восстановили, и в поезде с его роскошным рестораном о войне напоминало лишь большое количество военных. На голландской территории несколько железнодорожных мостов было повреждено. Поезд замедлял ход и как бы ощупью двигался по рельсам, поддерживаемым временными опорами, сооруженными саперами вермахта.

В Гааге не было заметно следов военных действий. Кое-где стояли немецкие часовые, но в целом порядок поддерживала голландская полиция.

Заехав ненадолго в «Экспортхлеб», где Кормилицын выслушал информацию Львова, все еще ошеломленного молниеносным захватом страны немцами, мы отправились на машине в Роттердам. Только на автостраде появились явные признаки иноземной оккупации. На перекрестках дорог, у мостов и шлюзов стояли германские броневики и вооруженные автоматами солдаты [122] в стальных шлемах. Во всех направлениях мчались немецкие штабные машины, выкрашенные в защитный цвет. Нас несколько раз останавливали военные патрули, проверяли документы.

При подъезде к городу мы увидели висевшее над ним темное облако. Потянуло гарью и запахом пережаренного кофе. Все еще дымились разбомбленные районы Роттердама и портовые склады, хранившие колониальные товары.

На верфи нас встретили представители фирмы, знакомые мне по прошлому приезду. Неприятное известие в том же уютном кабинете в заводоуправлении сообщили Кормилицыну: судно, стоявшее на стапелях, сгорело во время бомбежки, зато находившееся на плаву — уцелело. Отправились его осматривать. Проходя мимо бывших стапелей, увидели груду покореженного пламенем железного лома. На сохранившемся рефрижераторе завершались работы по сооружению надстроек и отделке корпуса. Пахло суриком, смазочными маслами, краской — специфические запахи остро напомнили мне далекое мирное лето 1937 года, когда я участвовал в ходовых испытаниях буксиров на Киевской судоверфи.

Администрация фирмы обещала ускоренными темпами закончить строительство рефрижератора. И действительно, он был готов к осени и отбыл своим ходом в Ленинград.

Закончив дела в Роттердаме, мы отправились на машине в Брюссель. Из-за военных действий оказалась прерванной связь посольства торгпредства в Бельгии с Москвой. Кормилицыну поручили выяснить ситуацию на месте. На голландской территории картина казалась мирной. И в пограничном пункте об оккупации напоминало лишь присутствие немецких офицеров рядом с голландскими и бельгийскими пограничниками. Никаких виз у нас не было, только лишь справки германского министерства иностранных дел, полученные нами перед отъездом из Берлина. Это все, что нам требовалось для пересечения границы. Но едва мы углубились в бельгийскую территорию, как почувствовали близость войны. В ряде мест тут, судя по всему, происходили тяжелые бои. По обе стороны шоссе валялась подбитая и обгоревшая военная техника. То и дело попадались вереницы людей с жалким [123] скарбом, погруженным на велосипеды, детские коляски, тачки. Более удачливые имели телеги, заваленные чемоданами, узлами, кое-какой мебелью. Беженцы второй мировой войны начинали свой долгий скорбный марш.

В посольстве в Брюсселе нас встретил посол Рубинин — рафинированный дипломат чичеринской школы, каким-то чудом уцелевший после чистки Наркоминдела в конце 30-х годов. Он сообщил, что ни посольство, ни торгпредство не пострадали, все сотрудники живы и здоровы, и вообще пока никаких особых проблем не возникало.

Рубинин угостил нас бутербродами с икрой и сыром, кофе с печеньем и предложил осмотреть город.

Меня поразила обстановка в Брюсселе. Все выглядело так, будто никакой войны не было и в помине. Движение регулировали бельгийские полицейские, нарядные бульвары заполняла толпа элегантно одетых людей, на тротуарах под пестрыми зонтами за мраморными столиками непринужденно беседовали нарядные, в мехах, дамы и солидные мужчины. В воздухе витал аромат кофе, дорогих сигар и тонких духов. Роскошные магазины с обилием всевозможных товаров, пирамиды овощей и фруктов, соблазнительные витрины кондитерских. Лишь изредка встречавшиеся небольшие группки немецких офицеров и полное отсутствие бельгийской военной формы напоминали о том, что страна находится под германской оккупацией.

Потом, конечно, все изменилось. Начался организованный грабеж захваченных на Западе территорий, хотя и не такой тотальный, как на Востоке. Но в те первые дни оккупации в Брюсселе еще сохранялась нормальная жизнь.

В конце дня Рубинин пригласил нас в ночной клуб. Здесь тоже было людно. Пары танцевали на большом подсвеченном стеклянном диске. Потом на этом же диске появилась полногрудая красотка, демонстрировавшая стриптиз. Ее сменил иллюзионист. И опять начались танцы. Как принято в таких заведениях, подавались только шампанское и вино. И никаких закусок, разве что орешки. Главную ложу занимала группа немецких офицеров, среди них генерал с моноклем. С высокомерием победителей они наблюдали, как развлекаются побежденные. [124]

Переночевав в торгпредстве, утром отправились в Ватерлоо — посмотреть памятник исторической битвы, ознаменовавший конец эры Наполеона. Его не тронула промчавшаяся здесь война, но совсем рядом городок Номюр был полностью превращен в развалины — они еще дымились, мрачно смотрели на нас пустыми глазницами окон обломки стен. Над ними разносился приторный запах оставшихся под обломками разлагающихся трупов. Вся эта зона смерти была оцеплена немецкими солдатами, но нас пропустили по справке германского МИД.

Битва во Франции близилась к концу. Каждый день в сводке германского командования сообщалось о занятии новых городе». «Линия Мажино», так и не выполнившая предназначенную ей роль неприступного вала, была обойдена немцами.

С тяжелым сердцем возвращался я в Берлин. Что же происходит? Гордые и высокомерные победители в первой мировой войне беспорядочно отступают, даже в панике бегут под натиском недавних побежденных. Таково возмездие за несправедливый версальский диктат. Толпы беженцев в Бельгии и Франции — изможденных, голодных, оборванных — и подтянутые, дисциплинированные, самоуверенные солдаты и офицеры вермахта! Какой разительный контраст! Неужели нет силы, способной остановить этот поток, уже заливший обширные территории Европейского континента? И куда эта лавина двинется дальше?

Под барабанную дробь и крики «зиг хайль!» берлинское радио вещает на весь мир о блестящих победах. Пал Париж. Кинохроника показывает Триумфальную арку, под которой дефилируют немецкие войска. Гитлер позирует перед гробницей Наполеона. Английский экспедиционный корпус окружен у Дюнкерка. Бросая оружие и боеприпасы, солдаты перебираются через Ла-Манш, пользуясь паузой, которую великодушно предоставил им фюрер. Франция капитулирует. В очередном киножурнале видим, как в Компьенском лесу Гитлер на радостях отплясывает близ исторического вагона маршала Фоша, где 11 ноября 1918 г. была принята капитуляция кайзеровской Германии. Теперь, 21 июня 1940 г., гитлеровская Германия навязывает тут Франции драконовские условия капитуляции.

И вот в Берлине парад войск, возвращающихся из [125] похода на Запад. Сам Гитлер его принимает. Я стою неподалеку от трибуны, на Аллее Победы, вижу, как к фюреру тянутся руки из толпы, когда он медленно проезжает в открытой машине. Какое массовое безумие! Наконец Гитлер на трибуне, в скромном кителе с железным крестом, а вокруг фельдмаршалы, генералы, адмиралы, высшие чины СС.

Гитлер поднимает руку в фашистском приветствии, как бы благословляя войска, проходящие мимо него безукоризненными рядами. Картина внушительная, страшная.

Торгпредство получило пригласительные билеты в дипломатическую ложу в «Кроль-опер» — бывший оперный театр, где после пожара в рейхстаге заседают назначенные Гитлером «парламентарии». Мы пришли заранее и наблюдали, как заполняется зал. Большинство в форме — армейской, морской, СС и СА. Штатских очень немного. На сцене, в президиуме, Геринг в серебристой, специально для него придуманной форме рейхсмаршала. Вся грудь в орденах и медалях. Рядом с ним Гесс, Геббельс, Гиммлер, Риббентроп, другие нацистские бонзы. Гитлера все нет. Зал притих в ожидании. И вдруг — оглушительный шквал аплодисментов и выкриков. Где-то, под нашей ложей, появился Гитлер. Он медленно, ни на кого не глядя, движется по проходу к сцене. Правая рука поднята в фашистском приветствии, левая лежит на ремне гимнастерки. Он как бы не слышит буйства в зале, выкриков «зиг хайль!», «хайль Гитлер!», «хайль фюрер!»...

Наблюдая все это, думаю и, признаюсь, пугаюсь этой мысли, как много схожего тут с нашими съездами и конференциями, когда в зале появляется Сталин. Те же бурные аплодисменты, переходящие в нескончаемую овацию, так же все встают. И почти такие же, близкие к истерике, выкрики: «Слава Сталину!», «слава вождю!»

Гитлер поднимается на сцену, подходит к Герингу. Продолжая стоять, поют «Германия превыше всего». Снова овации и выкрики. Выждав несколько минут, Гитлер делает знак рукой. Воцаряется тишина. Геринг предоставляет слово «фюреру и рейхсканцлеру Великой Германии». Снова аплодисменты. Гитлер начинает говорить, и зал затихает.

Разгромив Францию и дав англичанам возможность [126] эвакуировать почти полумиллионную армию из Дюнкерка, Гитлер полагал, что Лондон пойдет на мировую. Он мобилизует все свои актерские способности, чтобы предстать перед всем миром как человек, который, несмотря на огромный успех, сдержан, даже скромен, покладист, готов на уступки. Ни одного истеричного выкрика, ни одного резкого слова — сама любезность. Правда, он обрушивает сарказм на Черчилля, который недавно возглавил британское правительство. Но рядовым англичанам фюрер великодушно указывает достойный выход из войны, гарантирует сохранность империи. «В этот час, — торжественно провозглашает Гитлер, — я считаю долгом перед своей совестью еще раз воззвать к разуму Англии. Я полагаю, что могу это сделать, поскольку не как побежденный прошу о чем-то, но как победитель призываю к разуму. Я не вижу никакого повода для продолжения борьбы». Однако ответ Лондона один: твердое «нет»!

Разочарованный Гитлер подписывает директиву ускорить подготовку операции «Морской лев» — вторжения на Британские острова.

Начинаются интенсивные бомбежки английских городов. Разрушен Ковенти. Поврежден Вестминстер — британский парламент. Но усиливается и сопротивление англичан. Они сбивают самолеты «люфтваффе». В Берлине все чаще объявляется воздушная тревога. Английские бомбардировщики прорываются сквозь противовоздушную оборону столицы рейха.

Еще в начале лета я заказал в ателье на Таунциен-штрассе костюм и плащ. Мне обещали все сделать быстро. Но портного забрали в армию, и дело затянулось. Я отправился в ателье предупредить, что больше ждать не могу, и неожиданно узнал, что мой мастер после ранения демобилизован и вернулся на работу. Когда он вышел ко мне с готовыми вещами, я его не узнал. Еще недавно это был упитанный молодой человек. Теперь он превратился в дряхлого старика. Он улыбался, но в глазах были боль и ужас. Заметив мою растерянность, сказал:

— Вот что делает с человеком война. Наслушавшись победных реляций, я с воодушевлением отправился на фронт. Не верьте этим реляциям. Там — ад и смерть. Физически я жив, но внутренне — убит...

У него на глазах появились слезы. Казалось, он [127] знает нечто такое, чего человек, не побывавший на войне, не может себе даже представить. Не представляло этого пока что и мое поколение. Вскоре миллионам советских людей пришлось столкнуться с этой страшной тайной.

В августе меня вызвали в Москву. Я должен был немедленно явиться к наркому внешней торговли А. И. Микояну.

Наташа

Дисциплина в немецкой школе в Киеве была очень строгая, но держалась она не только на уважении к наставникам. Хотя всем внушали, что в советское время наказание поркой и другим физическим воздействием немыслимо и строго карается законом, не выучивших урок или провинившихся в школе на Лютеранской улице не только ставили на горох, на колени в угол на все время урока, но и драли за уши, а уж подзатыльники вообще считались обычным делом. Тот, кто жаловался, мог ожидать еще худшего обращения. В первом классе все занятия вел молодой, высокий, рыжеволосый саксонец Радешток — «геноссе Пауль» (товарищ Пауль). Он только что прибыл из Германии, откуда ему по каким-то причинам пришлось срочно убраться. Ходили слухи, будто он «боевик» германской компартии. Выполнив какое-то ответственное задание руководства, он вынужден был скрыться от правосудия. Мы не очень представляли себе, что такое «боевик», но звучало это слово угрожающе, и Пауля все побаивались. В старших классах он преподавал физкультуру и не щадил тех, кто вызывал его неудовольствие. Любимый его прием состоял в том, чтобы, зажав под свой могучий локоть голову провинившегося, натереть ему рот серым прачечным мылом. Оно изготовлялось из рыбьего жира и было невероятно противным. Пострадавший, пытаясь сплюнуть отвратительную пену, пускал мыльные пузыри и, задыхаясь, орал благим матом. Это еще больше раззадоривало мучителя, и он самозабвенно продолжал экзекуцию. Вокруг ученики дрожали в страхе, не шелохнувшись. Но однажды мы решились осуществить возмездие.

Придя впервые в школу, я узнал, что мальчики двух [128] старших классов — немецкая семилетка была недавно создана, и потому там имелось только четыре класса — еще с прошлого года разделились на два клана. Каждый из них имел своего лидера. Одного звали Ленька, другого Зюнька. Я сразу же примкнул к последнему: он напоминал мне моего любимого киноактера Дугласа Фербенкса. Большей частью группы враждовали между собой, и дело нередко доходило до жестоких потасовок. Я не раз возвращался домой с окровавленным носом. Мама в ужасе требовала, чтобы отец отправился в школу и прекратил это безобразие, но он отшучивался, говоря, что настоящий мужчина должен сам уметь за себя постоять. Когда же появлялся общий противник, если, например, банда из соседней школы во главе со своим вожаком Мазаем появлялась поблизости и начинала приставать к нашим девочкам, мы, конечно, объединялись и выступали единым фронтом. В одно из таких перемирий и созрел план возмездия.

— Сколько мы будем терпеть издевательства Пауля? — обратился Зюнька к своему сопернику. — Надо его проучить, даже если потом нам придется пострадать.

Ленька задумался, принялся усиленно грызть ногти, что всегда делал, когда сосредоточивался. Наконец ответил:

— У меня есть идея, давай обсудим...

Они уединились в туалете.

Вскоре план был разработан во всех деталях. Каждый его участник получил конкретное задание. Осуществить его решили на ближайшем уроке физкультуры.

Когда Пауль демонстрировал нам пробежку, Ленька подставил ему ножку. Тот упал, и мгновенно на него налетела вся ватага: по пять человек прижали к полу его руки, по десять — ноги. Может быть, от неожиданности, а возможно, и от того, что страх прибавил всем нам силы, этот Голиаф оказался пригвожденным и после нескольких попыток высвободиться лежал неподвижно. Зюнька встал коленом ему на грудь и принялся натирать тем же прачечным мылом рот Пауля. Каким же был восторг детворы, когда наш мучитель стал плевать пеной и пускать пузыри! Мы знали, что в ярости он способен если не убить, то основательно покалечить любого, кто попадется ему под руку. Поэтому заранее [129] условились, что должны все одновременно отскочить от него и успеть скрыться из зала. Пауль ревел, словно раненый бык, мыльная пена резала ему глаза. В этот момент по сигналу Зюньки мы отпустили жертву и разбежались в разные стороны. Пауль так и не успел никого схватить. Мы спаслись.

Мы ждали, что он пожалуется директору, что будет разбирательство и что нас, возможно, исключат из школы. Но прошел день, второй, третий — и ничего не стряслось. Видимо, поразмыслив, Пауль счел для себя унизительным разглашать происшедший инцидент. А может, он оценил нашу безумную отвагу и самоотверженную решимость постоять за себя и своих товарищей. На следующем уроке физкультуры он вел себя так, будто ничего не произошло. И мы прониклись к нему уважением. Да и он сам перестроился — больше не прибегал к мыльным экзекуциям, ограничиваясь легкими подзатыльниками, что практиковали и другие учителя.

Но строгости и неотвратимость наказания имели и свою положительную сторону: ученики получали хорошие знания. Многое из того, чему нас тогда учили, я отлично помню до сих пор, могу воспроизвести по памяти целые страницы текста. А уж немецкий остался со мной на всю жизнь как второй родной язык. Видимо, поэтому и родители, несомненно знавшие об экзекуциях, не протестовали и не забирали детей из нашей школы.

Меня все же очень уязвляло то, что я не в старшем классе. Тех ребят я ощущал ближе по духу. Мне казалось, что и по общему развитию я скорее равен им, чем третьеклассникам. И лучший друг у меня завелся не в моем, а в четвертом классе. Его звали Ми-хель. Он был настоящий немец, вернее, баварец, хотя и носил фамилию Воронов. Его история необычна. Он родился в живописной деревушке Зонтхофен, в баварских Альпах, на год раньше меня. В первую мировую войну его отец, Фриц Юбельхор, погиб на фронте, а к ним в хозяйство прислали русского военнопленного — Воронова. Сперва он просто у них батрачил, присматривал за коровами, работал в поле. Но вскоре сошелся с матерью Михеля и прижил с ней мальчика Ганса. После заключения Брестского мира Воронов, захватив новую семью, вернулся на Украину, оформил брак и [130] поселился в Киеве. Так Михель стал Вороновым. Но он не забывал своей родины, мечтал вернуться в Баварию, увлеченно рассказывал мне об Альпах, научил баварским песням. Я так с ним сдружился, что попросил его родителей позволить Михелю провести каникулы со мной в Сваричевке, куда мы по старой памяти отправлялись с матерью на лето. Семья Михеля жила очень бедно, отец работал в какой-то мастерской, мало зарабатывал, к тому же пил. Они обрадовались возможности на пару месяцев избавиться от лишнего рта. Мои родители тоже приветствовали эту идею, считая, что мне будет с кем играть и я смогу получить языковую практику.

Но мне в то лето было не до игр. Стремление попасть в среду старшеклассников подогревалось вспыхнувшей в моем сердце детской любовью к Наташе, учившейся в четвертом классе и теперь переходившей в пятый. Тамара, дочка грека-нэпмана, была напрочь забыта. Теперь Наташа казалась мне самым прекрасным на свете существом. Мне хотелось всегда быть подле нее. Я писал ей страстные письма, обливая бумагу слезами восторга. Но не находил взаимности. Я убедил себя, что она обратит на меня внимание только тогда, когда я догоню ее. И я принял отчаянное решение: за время летних каникул пройти весь курс занятий четвертого класса и осенью сдать экзамен в пятый. Не знаю, откуда у меня хватило воли и сил пожертвовать отдыхом и сельскими развлечениями, отказаться от поездок на лошадях в ночное, от рыбной ловли, не ходить по грибы, до минимума свести купания.

Тургенев как-то сказал, что любовь сильнее смерти, сильнее страха смерти. Нечто подобное испытывал тогда и я — с радостью жертвовал всем, чтобы добиться поставленной цели, не испытывал сомнений, не ощущал страха, что могу провалиться и все мои усилия окажутся тщетными. Какая-то таинственная волна вливала в меня энергию и упорство. С первого же дня после приезда в Сваричевку я засел за книги, которые захватил с собой Михель. Как настоящий товарищ он помогал мне справиться с, казалось, непосильной задачей. И я справился, сдал экзамены, был зачислен в пятый класс и по праву победителя сел за парту рядом с Наташей...

Теперь, оглядываясь на эту авантюру, не могу не [131] думать, что, не перепрыгни я тогда из третьего в пятый, моя жизнь сложилась бы по-иному. Я бы вышел из семилетки на год позже, то есть не в 1930, а в 1931 году, когда на Украине уже начинался убийственный голод. И институт я окончил бы в год начала второй мировой войны. Все бы сдвинулось и перепуталось. Как тут не поверить, что судьба человека соткана из случайностей?

Год в пятом классе был, пожалуй, самым счастливым в моем детстве. Платоническая любовь к Наташе, возможность быть рядом с ней делали посещение школы сплошным праздником и позволяли с легкостью справляться с заданиями. К тому же было и немало развлечений. Под руководством «танте Хэдвиг», которая вела уроки пения, музыки и рисования, ставились любительские спектакли, в которых все мы принимали участие. Наши представления давались на Крещатике в Деловом клубе, где был большой зал со сценой. Их посещали не только родители, но и городская публика, привлеченная красочными афишами, которые мы сами рисовали. Завсегдатаем у нас был и генеральный консул Веймарской республики. Подстриженный бобриком, с мощным затылком, он очень походил на Гинденбурга, имел военную выправку и, по-видимому, являлся генералом рейхсвера. На окраине Киева стояла воинская часть, состоявшая из солдат и командиров немецкого происхождения. Они шефствовали над нашей школой, и мы у них часто бывали. Все там — плакаты, лозунги, диаграммы — было на немецком языке. По-немецки отдавалась и команда.

Эту часть нередко посещал германский генконсул. В то время генштаб Красной Армии тесно сотрудничал с командованием рейхсвера, проводил с ним совместные маневры близ Киева, в которых участвовали и наши шефы, советские солдаты-немцы. Летом мы пару недель жили у них в лагерях в Дарнице, пригороде Киева, ухаживали за лошадьми, выполняли роль лазутчиков на учениях.

Запомнились и вечеринки, которые мы обычно устраивали в просторной квартире нашего соученика Щурки Цейтлина. Он жил недалеко от школы в доме Городецкого, привлекавшем прохожих своей необычной, фантастической архитектурой. До революции Городецкий был, пожалуй, самым модным архитектором [132] своего времени. В Киеве по его проекту были построены Исторический музей с греческим портиком, дорическими колоннами и двумя львами у широкой лестницы, здание банка в мавританском стиле и другие сооружения. Но самым причудливым был его собственный дом на Банковской улице. Городецкий, страстный охотник, ежегодно отправлявшийся на сафари в Африку, украсил свой огромный особняк фигурами слонов, тигров, львов, кондоров, а по углам крыши расположил русалок с поднятыми вверх, словно вычурные свечи, хвостами. При советской власти там поселили несколько семей, и у отца Шурки, модного врача-гинеколога, имевшего частную практику, оказался целый этаж. Нам нравилось там бывать еще и потому, что Цейтлины держали маленькую обезьянку, каким-то чудом уцелевшую из зверинца Городецкого. Она нас забавляла, бегая по комнатам и прыгая с комода на шкаф и с кресла на кресло. Правда, запах от нее был не очень приятным, но ей все прощалось за умилительные гримасы и вообще за неслыханную экзотичность.

На таких вечеринках мы читали немецкие, русские и украинские стихи, устраивали самодеятельные концерты, играли в лото, в бирюльки и в сохранившийся с дореволюционных времен и еще остававшийся популярным среди молодежи из интеллигентных семей утонченный «флирт цветов», когда каждому выдавалась карточка, где под названием цветка значились изречения из произведений классиков. Назвав цветок и адресовав его партнерше, передавали послание, не произнося его вслух.

Светлое, безмятежное время...

Но со следующего года началась мрачная полоса. Внезапно я остыл к Наташе, стал одинок и разочарован. А она тайно страдала. Мать Михеля развелась с Вороновым и, забрав детей, возвратилась в свой Зонтхофен. Это был первый удар. Я терял своего лучшего друга, терял навечно, ибо заграница казалась тогда для нас такой же далекой, как другая планета. Мы последний раз пошли с ним на кручи Днепра, где так часто вместе играли, поклонились Аскольдовой могиле в надежде, что ее таинственная сила когда-нибудь соединит нас вновь. Наша тоска была так велика, что мы сочли бы за счастье броситься вместе в омут. Но приходилось смириться с судьбой. [133]

В школе тоже начались непонятные дела. Арестовали «танте Хэдвиг». Распространился слух, будто она входила в какую-то подрывную организацию. Не прошло и нескольких месяцев, как исчез преподаватель математики и физики Шиллинг. «Танте Хэдвиг» якобы показала на него как на руководителя этой «вредительской группы». Мы не представляли себе, чем они могли вредить нашей стране, но все же склонны были верить доходившим до нас слухам. Вскоре арестовали и «боевика» Пауля. Он пропал бесследно. Появились новые учителя, плохо владевшие немецким. Часть предметов стали преподавать по-русски. Последним забрали всеми нами любимого директора Фибиха. Кирху на Лютеранской улице закрыли. Хорошо, думал я, что супруги Ульпе успели уехать в Германию. Иначе их тоже обвинили бы в шпионаже. Дело явно шло к ликвидации немецкой школы, что вскоре и произошло. После нас окончить ее успел только один класс.

Арест

Перейдя в шестой класс немецкой школы, я стал реже видеть отца. Он целиком окунулся в проектирование и поиск места для строительства новой верфи. Уходил на работу рано, приходил поздно, а я отправлялся во вторую смену: утром в нашем помещении работала украинская семилетка. С выходными днями вообще произошла какая-то кутерьма. Видимо, добиваясь, чтобы люди забыли о религиозном значении воскресенья и отвыкли от церкви, власти ввели пятидневную неделю: каждый пятый день стал нерабочим — 5, 10, 15, 20, 25 и 30-е числа считались выходными. На предприятиях установили скользящий график с целью беспрерывного производства. В итоге многие члены семей имели свободный день в разное время и, по сути, почти не общались друг с другом.

Вскоре выяснилось, что на предприятиях невозможно найти нужного в данный момент работника. Возникла какая-то чехарда, и «беспрерывку» пришлось отменить. В конце концов кремлевские экспериментаторы, нанеся немалый ущерб семейным и производственным отношениям, вернулись к нормальной семидневной неделе со свободным днем в воскресенье. [134]

Это, пожалуй, было одним из первых волюнтаристских решений партии и правительства, которых за годы советской власти набралось великое множество, вплоть до антиалкогольной кампании во второй половине 80-х годов, окончательно дезорганизовавшей нашу торговлю. Приходится только удивляться, как руководители, претендующие на научную обоснованность всех своих постановлений и действий, не в состоянии продумать и предвидеть последствий своих решений. И что еще интересно, народ никогда не мог узнать, кто же их облагодетельствовал очередной неразрешимой проблемой.

Когда, в редких случаях, представлялась возможность, отец брал меня с собой в поездки на катере по Днепру. Вместе с прибывшей из Москвы правительственной комиссией он выбирал наиболее подходящее место для строительства верфи. Забирались высоко вверх, а затем спускались вниз по течению. Геодезисты обследовали отмели и бухточки, пригодные для возведения заводских корпусов. Все это были чудесные, живописные места с нетронутыми песчаными пляжами, окаймленными кустами красной лозы, заливные луга, заводи и перелески, подступавшие к кручам. Но тогда страна увлекалась планами индустриализации. Людям в чудесных мечтаниях виделись леса строек, дымящие трубы заводов, опоясывающие землю линии электропередач. И мало кто задумывался над тем, что появление промышленных гигантов вроде проектируемой верфи будет означать исчезновение приднепровского природного ландшафта, конец привольной жизни людей и животных.

К счастью, и тут сказалось влияние отца: место для верфи выбрали в конечном счете в затоне, напротив Подола, где уже существовали с давних времен судоремонтные мастерские. Днепровские берега выше и ниже Киева остались тогда нетронутыми... до тех пор, пока, уже после войны, близ Вышгорода не была сооружена, скорее всего из ложно понятого Подгорным и другими украинскими руководителями «престижа», плотина гидроэлектростанции, изуродовавшая местность и затопившая сотни тысяч гектаров плодородных земель и пастбищ.

Началось строительство верфи, поглощавшее все время отца. Для него это вообще был нелегкий период. [135]

После так называемого «процесса промпартии», когда осудили крупнейшего ученого, проектировщика паровых котлов Рамзина и других инженеров, начались аресты дореволюционных технических специалистов. Вокруг отца исчезали не только инженеры, но и некоторые квалифицированные рабочие. После очередного ареста кого-либо из коллег отец приходил домой мрачный, неразговорчивый. Он никак не мог понять, зачем люди стали на путь «вредительства» и почему все сознаются в своих преступлениях. Он не раз говорил:

— Здесь какая-то страшная тайна. Все словно загипнотизированы. Какой им смысл вредить? У них хорошие должности, интересная работа. Зачем лишать себя всего этого? Все это невероятно. Да и вредительские акты, которые им приписывают, результат не злого умысла, а следствие спешки и неумелости, с какими ведется у нас любое строительство...

Не избежали этой участи и некоторые старые большевики. Петя, сын одного талантливого инженера, с юных лет примкнувшего к революционному движению, учился со мной в школе. Я часто видел его отца и мать, красивую брюнетку, на наших школьных представлениях в Деловом клубе. Он носил бородку, а на его груди красовался редкий тогда орден Красного Знамени, полученный за какую-то смелую операцию в годы гражданской войны. Как он мог оказаться вредителем?

— Он не вредитель, — рассказывал, едва сдерживая рыдания, Петя после свидания- с отцом незадолго до его отправки в ссылку в Сибирь. — Он считает, что, признаваясь в проведении несуществующих диверсий, оказывает последнюю в своей жизни услугу партии, делу социализма. Страна во вражеском окружении, есть и внутренние враги. Народ должен сохранять бдительность и верить в светлое будущее. Делая признание, он считает, что укрепляет систему, созданную революцией, поддерживает веру народа в Сталина, имя которого ассоциируется с социализмом...

Многие убежденные коммунисты тогда так думали. Они и сами верили в непогрешимость органов власти. Нельзя было допустить и мысли, что творится страшный произвол. Надо было заставить людей поверить, что власть никогда не ошибается. Если человека арестовали, значит, он виноват. Любая попытка оправдаться была равнозначна намерению набросить тень на [136] мотивы действий властей, а значит, и усомниться в справедливости системы. Так думали и палачи, и жертвы. Поэтому, как правило, тот, кого забирали органы внутренних дел — НКВД и ГПУ, не возвращался. Он исчезал бесследно, будто никогда не существовал. Имена самых видных деятелей партии вытравлялись из сознания народа.

Так исчезли секретарь ЦК Компартии Украины Постышев, Председатель украинского Совнаркома Любченко, нарком внутренних дел Балицкий, а вскоре и первый секретарь КП(б)У Косиор. В моем непосредственном окружении арестовали нэпмана Попондуполо со всей семьей и объявленного «опасным украинским националистом» профессора Задорожного. При обысках и их аресте в качестве понятого присутствовал Наум Соломонович, председатель нашего кооператива «Веселый уголок», который впору было переименовать в «Уголок скорби».

Мой отец не знал за собой никакой вины, но было заметно, что волна репрессий тревожит его. Он ничего мне не говорил, но, наверное, тоже ждал ночного стука в дверь. Случайные громкие шаги на улице, подъехавшая поздно вечером к дому автомашина заставляли его вздрагивать. Вся наша семья жила в тревоге, какой уже давно не ведала. И вот самое страшное постигло и нас...

Мама нервно тормошит меня. Я сквозь сон сознаю, что должна быть еще глубокая ночь, и не понимаю, зачем она меня будит. Протираю глаза и вижу зловещую картину. Мама в слезах. Отец в накинутом на ночную рубаху халате, в брюках, но босой, стоит неподвижно посреди комнаты. Яркий свет всех лампочек люстры делает особенно рельефными его обычные, но теперь кажущиеся набухшими мешки под глазами. В углу прижались к кафельной печке понятые — Наум Соломонович и наша дворничиха Матрена. У двери в переднюю два красноармейца и еще один — около окна. Винтовки с примкнутыми штыками. За папиным письменным столом копошится в ящиках человек в форме ГПУ со шпалой в петлице. Обыск! Я, словно от вспышки молнии, прозреваю, но все еще не хочу верить, что это с нами стряслось. Снова, но с гораздо большей силой, чем при прежних потрясениях, что-то обрывается у меня в груди.

Может быть, это только обыск? Не найдя ничего, они уйдут и оставят нас в покое? Тщетная надежда. Человек [137] в форме ГПУ поднимает голову, бросает взгляд в сторону отца:

— Что стоите, одевайтесь!.. — И обращаясь к маме: — Помогите ему собрать вещи, можно взять кое-что теплое...

Значит, не только обыск, но и арест, и надолго: сейчас поздняя осень, в здешних краях мягкая и влажная, а теплые вещи нужны для ЗР1МЫ...

Обыск продолжается. Из комода вытаскивают ящики, перебирают белье, потом берутся за книжные шкафы. Их у нас несколько — работы много. Все класть на место нет времени. Пролистав профессиональным движением пальцев каждую книгу, гепеушник бросает ее на пол. Их растет целая гора. Красноармейцы помогают обыскивающему отодвинуть буфет, пианино. Он заглядывает внутрь, шарит рукой, задевая струны, издающие протяжный, жалобный звук. Мое сердце разрывается, я еле сдерживаю рыдания...

Конвой переходит в спальню родителей. Мы все следуем за ним. Отец уже одет. Я восхищаюсь его самообладанием. Он наблюдает за происходящим так спокойно, словно это его не касается. Солдаты светят карманными фонариками под кроватью, осматривают платяной шкаф. На мамином трельяже толстый семейный альбом, хранящий память о трех поколениях Титовых. Перелистав плотные страницы, гепеушник останавливается на той, где вставлена знакомая мне с младенчества фотография дяди Лени — маминого брата, офицера царской армии, награжденного двумя Георгиями в первой мировой войне. На обратной стороне фотографии надпись, сделанная наспех черными чернилами: «Прощайте, мои дорогие, завтра меня расстреляют».

Прочтя ее, гепеушник обращается к маме:

— Что это?..

Она поясняет:

— Мой брат перешел на сторону красных и был расстрелян белыми...

Я знаю, что мама говорит неправду, но понимаю почему.

Гепеушник недоверчиво вертит в руках фотографию, решая, как с ней поступить. Потом кладет ее поверх альбома и говорит:

— На всякий случай уберите подальше...

Неужели в нем проснулось что-то человеческое? [138]

Мама молча прячет фотографию в карман халата.

И вот последние минуты прощания. Мама крепко обнимает отца, никак не отпускает его.

— Гражданка, заканчивайте! — слышится резкий возглас гепеушника.

Отец приподнимает меня и, целуя, шепчет на ухо:

— Запомни, я ни в чем не виновен...

Эти слова вызывают бурю в моей душе и поток слез. Он ставит меня на пол, берет узелок с вещами и, не оборачиваясь, идет в переднюю. Конвоир открывает дверь, выходит первым. За ним следует отец, затем гепеушник и два конвоира. Пригнувшись, не говоря ни слова, исчезают понятые. Мы даже не закрываем за ними дверь, оглушенные происшедшим и еще не способные осознать постигшее нас горе. Мама тащит меня к окну. Тускло горящий фонарь освещает уродливый фургон, прозванный «черным вороном». У него нет окон, только сзади зарешеченная дверца. В ее проем подсаживают отца. За ним следуют конвоиры. Гепеушник взбирается в кабину водителя. Ревет мотор, и «черный ворон» увозит родного человека...

Неужели навсегда?

Арест отца как бы подвел черту под всей нашей прежней жизнью. Из нормальной мы стали семьей репрессированного. Теперь от нас отвернутся многие. И в школе у меня, как я знал по опыту соучеников с такой же судьбой, предстоит тяжелое время. Никто прямо не скажет ничего, но почувствуется отчуждение. Одни, убежденные в непогрешимости властей, посмотрят как на зачумленного. Другие, возможно и не веря в вину репрессированных родителей, опасаются за себя и потому стараются держаться подальше. В те времена вслед за главой еще не высылали в лагеря всю семью, но так или иначе тень падала на всех родственников арестованного. И не только помощи, но и сочувствия было ждать не от кого. И я, предвидя все это, решил на следующий день не идти в школу, против чего мама не протестовала, разделяя мои чувства.

Немного приведя в порядок квартиру и выпив крепкого чая, мы с мамой отправились на улицу Розы Люксембург, где находилось городское управление ГПУ. В справочной узнали, что «подследственного» через несколько дней переправят в Лукьяновскую тюрьму, после чего передачи туда можно возить дважды в неделю. [139]

Эта скорбная процедура запомнилась мне на всю жизнь. Тюрьма находилась на самом краю Лукьяновки, некогда богатого пригорода, известного красивыми виллами и усадьбами, принадлежавшими киевским богатеям. Этот район был мне хорошо знаком. Там находилось еще дореволюционное офицерское стрельбище, и мы нередко бывали там с отцом на соревнованиях снайперов. А в одной из усадеб, в небольшой комнатке старинного особняка, жила мамина портниха, и мы тоже к ней ездили. Пока у мамы шла примерка, я бродил по саду с уже заросшими дорожками и неухоженными клумбами, что меня вполне устраивало: можно было бегать где угодно. В парке стояло много копий античных скульптур — прекрасных нимф и страшных сатиров, и, хотя у некоторых из них были отбиты части тела, они очень оживляли парк, придавая ему таинственную прелесть. С тех пор о Лукьяновке у меня сохранились самые светлые воспоминания. Теперь они померкли и сменились мрачной картиной молчаливых очередей у приемного окошечка Лукьяновской тюрьмы.

Мама будила меня в четыре утра, и мы, собрав передачу, отправлялись к остановке, чтобы попасть на первый трамвай, идущий к Лукьяновке. Мы садились в полупустой вагон, который по ходу наполнялся такими же, как мы, печальными фигурами с узелками и корзинками. Заняв места у окна друг против друга, мы дремали под дребезжание стекол и постукивание колес, вздрагивая время от времени и озираясь в опаске — не проехали ли тюрьму. Меня при этом преследовало одно и то же видение: мы подходим к окошечку, но оно не открывается. Стучим — и вдруг распахиваются ворота, и навстречу к нам выходит отец, веселый и энергичный, такой, каким он встречал нас давным-давно у Белой пристани на Подоле. После этой яркой, радостной картины пробуждение в темное зимнее утро у тюремной ограды, в очередь у маленького окошка в железных воротах — все это отзывалось в сердце мучительной болью.

Денег у мамы не было, и пришлось сдать внаем одну из комнат в нашей квартире. Решение об этом было для мамы очень болезненным, но ничего другого не оставалось. К счастью, жилец попался неплохой. Лет сорока пяти, худощавый, высокий, он держался скромно и старался нас не обременять. Более того, нередко делился с нами своим пайком: консервированной говяжьей [140] тушенкой, которая казалась мне неслыханным деликатесом. Он часто куда-то уезжал и, возвращаясь, привозил что-либо съедобное: овощи, картофель, капусту, а иногда воблу и подсолнечное масло. Постепенно мы с ним сдружились. Он оказался из рабочих. Профессиональный революционер, участник гражданской войны, он работал в каком-то из центральных учреждений в Харькове — тогдашней столице Украины — и был послан на Киевщину создавать колхозы. С этим и были связаны его частые отлучки. Человек он был от природы добрый и потому делом, которое ему поручили, явно тяготился. Проснувшись ночью, я нередко слышал его глубокие вздохи, а порой и страшные стоны.

Как-то мама спросила его об этом. Он помялся, помолчал, но все же ответил:

— У меня очень трудная работа. Организовывать колхозы не так-то просто. Но как дисциплинированный партиец я должен выполнить данное мне поручение. Вам трудно себе представить, что такое раскулачивание и выселение людей из родных мест. Это страшная человеческая трагедия. Ведь не только мужчины-кулаки, но их жены, старики-родители и дети — все должны быть депортированы. Видели бы вы, как прощаются они со своим домом, со своей скотиной, с землей, за которую воевали в гражданской войне на нашей стороне! От такой картины не то что закричишь в ночи — готов убежать куда глаза глядят».

Но он продолжал тянуть лямку, хотя сам был тяжело болен туберкулезом, курил запоем и беспрестанно глухо кашлял. Мы продолжали поддерживать с ним дружеские отношения и после того, как столица переехала в Киев. Он получил хорошую квартиру в новом доме, построенном в нашем районе. Но состояние его здоровья быстро ухудшалось. Он таял на глазах. Незадолго до смерти он сказал мне:

— Ты еще молод, и твоя жизнь может сложиться по-всякому. Где бы ты ни был, никогда не забывай о нашем народе. Он перенес и еще перенесет неслыханные страдания, а заслуживает лучшего...

Мне казалось, что за этими словами скрывается трагическое осознание того, что, выполняя поручения свыше, он своими действиями усугублял страдания народа и теперь, перед уходом из жизни, не может себе этого простить. Да, страшно было подводить такой итог... [141]

Возвращение в Москву

Итак, после полугодичного пребывания за границей я возвращался из Берлина в Москву. Внезапный вызов на Родину у советского человека обычно порождал чувство тревоги: не написал ли на тебя кто-то донос, не ждет ли дома какая-либо неприятность. И хотя в телеграмме, присланной в торгпредство, мне предписывалось явиться в секретариат наркома внешней торговли, тут нельзя было исключать некой уловки — не спугнуть «провинившегося», не спровоцировать его на какую-либо нежелательную властям выходку. Те, кто ведал у нас загранкадрами, выработали немало подобных уловок. Впрочем, я за собой серьезных упущений по службе не находил, но все же, возможно, выйдя за рамки принятого, держал себя порой слишком свободно, завел немало знакомств и где-то в глубине сознания ощущал некоторое беспокойство.

За несколько месяцев работы в Германии я приобрел кое-какое имущество. Попав за рубеж, советский человек обязательно обзаводится вещами, покупать которые ни одному жителю нормальной страны не пришло бы в голову. Ведь все, особенно крупные предметы, он может купить у себя дома. С нами так не бывает. Тогда, как, впрочем, и теперь, спустя полвека, с Запада везли бытовую технику — холодильники, радиолы, радиоприемники, фотоаппараты, чулки-«паутинки», модную одежду. Мыло, зубную пасту, крем и лезвия для бритья в Союз не брали. Такого добра тогда было вдоволь дома. Я тоже, конечно же, приоделся, купил радиолу с приемником фирмы «Телефункен», один из лучших в то время фотоаппаратов «Контакс», часы и еще кое-какие мелочи.

На вокзале «Фридрихштрассе» меня провожал Валентин Петрович Селецкий. Он помог разместиться в купе и оставался до отхода поезда.

— Завидую тебе, что едешь в Союз, — говорил он. — А нам еще сколько придется пробыть здесь! Надеюсь, у тебя все там будет в порядке. Если что, дай знать...

Все-таки он обо мне беспокоился — как бы не поджидал меня непредвиденный сюрприз. Слишком близкий контакт с иностранцами всегда мог обернуться неприятностью. Мы это хорошо усвоили. И все же меня [142] тянуло домой. С нетерпением ждал момента, когда снова ступлю на родную землю. На этот раз путь лежал через польскую территорию. Во Франкфурте-на-Одере мост еще не был полностью восстановлен. На нем работали немецкие саперы. Дальше, в сельской местности, все выглядело мирно, но в городах виднелись разрушенные войной дома. Вокзал в Познани лежал в руинах, а Варшаву поезд объезжал по окружной дороге, и очертания города виднелись лишь вдали.

Наконец добрались до советско-германской разграничительной линии. Поезд остановился, не доезжая моста. В вагоне появился офицер СС в сопровождении двух солдат в зеленоватых стальных шлемах. Проверка документов, весьма тщательная. Но вещей не осматривали. Послышался свисток паровоза, и мы двинулись дальше. Прогремев по мосту, состав медленно выбрался на восточный берег Буга. Вот и полосатый пограничный столб с табличкой «СССР». Рядом молодой солдатик в выцветшей гимнастерке и пилотке с красной звездой. У меня при виде его подкатил ком к горлу. Радостно защемило сердце и, как я ни старался сдержаться, на глаза навернулись слезы. Стало так светло на душе.

Но длилось это недолго. Поезд остановился у перрона пограничной станции, где мы должны были простоять два часа, пока под вагонами меняли тележки на широкую колею.

Громкоговорители прохрипели:

— Граждане пассажиры, всем выходить с вещами для таможенного досмотра.

К серому зданию потянулась длинная вереница с чемоданами, коробками, баулами. Из багажного вагона выгружали громоздкие вещи. Все это раскладывалось на длинных низких столах, обитых полосками железа. Таможенники самозабвенно копались в белье, выворачивали карманы пиджаков и брюк. Досмотр походил на обыск. Книги, газеты, журналы, письма, листки бумаги, если на них было что-то написано, передавали пограничнику, который складывал их в стопку и куда-то уносил. Так на практике реализовался лозунг «Граница на замке».

Наконец очередь дошла до меня. Порывшись в чемодане и не обнаружив ничего предосудительного, таможенник потребовал:

— Откройте коробку. [143]

— Там радиоприемник...

— Прошу открыть коробку, — строго повторил он.

— Это же фабричная упаковка, — пояснил я. Мне так не хотелось разрезать бечевку, отрывать клейкую ленту. Но я тогда еще не знал, как опасно перечить таможенному чиновнику. Тот уже резко, с раздражением, произнес:

— Вам сказано открыть коробку, что там у вас такое? Почему уклоняетесь?

Хотелось напомнить ему о пользе взаимной вежливости, но решил, что лучше не связываться, и стал развязывать коробку. Он посмотрел на полированную верхнюю крышку приемника.

— Вынимайте!

Тут я понял свою ошибку. Теперь он меня помучает. Надо было проявить выдержку. Он приказал снять заднюю крышку радиолы, долго копался пальцами между катушками, лампами, конденсаторами, время от времени поглядывая на меня, словно играл в детскую игру: холодно, теплее, горячо... Вдруг увидит в моих глазах «жарко», нащупав тайник с крамолой. Но ничего не нашел. Выпрямился, выражая на лице брезгливость.

— Сколько везете часов? — вдруг спросил, прищурившись.

— Вот! — я потянул повыше рукав пиджака, показывая часы.

— А сколько в карманах?

Откуда он узнал — ясновидец, что ли? Или кто-то в Берлине все-таки настучал? Но мне ведь нечего опасаться. Двое женских часиков — такая безделка!

— Купил небольшие часики матери...

— А еще?

— Еще есть для приятельницы...

— Покажите!

Я положил на стол две небольшие коробочки.

Таможенник открыл одну, затем вторую.

— Нехорошо... Вы что же, пытались тайком провезти эту контрабанду? — растягивая слова, произнес мой мучитель со злорадной улыбкой.

— При чем тут контрабанда, ведь я вам предъявил...

— Но только по моему требованию. И вообще больше одних часов ввозить в страну не разрешается. Придется составить акт.

Теперь я понимал, что спорить бессмысленно. Снял [144] с руки свои часы и положил их на стол рядом с одной из коробочек. Вторую прикрыл крышкой и отодвинул в сторону — привезу матери.

— Надо было бы сообщить по месту вашей работы. Ну, ладно. Просто выпишу квитанцию о конфискации...

И на том спасибо, мысленно чертыхнулся я и принялся упаковывать приемник. От приподнятого настроения не осталось и следа.

В Москве на Белорусском вокзале была обычная толчея, безнадежно длиннющая очередь петляла у стоянки такси. Мне удалось уговорить водителя черного «ЗИСа» — официального лимузина, вроде, нынешней «Чайки». Их изготовлял московский завод имени Сталина — отсюда «ЗИС». Ехать было недалеко — всего до Смоленской площади. Не имея другого выбора, я решил на свой страх и риск остановиться в знакомом мне офицерском общежитии на углу Арбата.

Тетя Нюся встретила меня приветливо. В комнате, где я раньше жил, оказалась свободная койка. Ее я и занял, пообещав позднее оформить это проживание в Главном морском штабе. Обтерся холодной водой, взял из чемодана свежую рубашку и пакетик с чулками. Забежал с ними к тете Нюсе — она их приняла с ахами и охами, и отправился в наркомат — доложить о прибытии.

Встреча с Микояном

Народный комиссариат внешней торговли СССР находился тогда на углу улицы Куйбышева, напротив Политехнического музея. Позвонил из бюро пропусков в секретариат. Мне ответили, что через несколько минут спустится сотрудник и проводит меня. Значит, действительно вызов наркома. Но откуда мог узнать обо мне Анастас Иванович Микоян, человек, входящий в самую верхушку советского руководства, соратник самого Сталина, член всесильного политбюро? Не иначе как Тевосян благоприятно отозвался о моих переводческих способностях. Какой же теперь будет поворот судьбы?

— Валентин Михайлович? — прервал мои размышления хрипловатый голос. Передо мной стоял среднего роста человек в безукоризненной серой в полоску тройке, светло-голубой рубашке и бабочке вместо галстука. Чувствовалось, поездил по белу свету. — Пойдемте, нарком вас ждет... [145]

Мы поднялись лифтом на четвертый этаж, прошли в секретариат, где меня представили пожилой, но очень элегантно одетой даме — личной секретарше наркома.

— Присядьте, Анастас Иванович скоро освободится, — сказала она, сделав жест в сторону кресла у окна.

Уже стемнело, площадь освещали яркие фонари, горела пестрая реклама на крыше Политехнического музея: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы», «А я ем повидло и джем», «Нужен вам гостинец в дом? Покупай донской залом». Это все идея Микояна, курировавшего также и внутреннюю торговлю. Он приглашал знаменитых поэтов придумывать броскую рекламу, наподобие Маяковского: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». Не подумайте, что то была показуха. Не только в Москве, но и в других крупных городах в витринах высились пирамиды крабных консервов, за прилавками стояли деревянные бочки с черной и красной икрой, на толстых деревянных досках — целые рыбины залома, лососины, семги. Разнообразные сыры, окорока, колбасы. Богатейшие винные отделы. Помимо обычных наборов — новинки: джин с улыбающимся голландским моряком на этикетке и советское виски. И никаких очередей! После некоторого ухудшения в месяцы войны с Финляндией снабжение в стране заметно улучшилось.

Из кабинета вышли трое, и сразу же за спиной секретарши раздался короткий звонок. Она исчезла за дверью и, вернувшись с кожаной папкой в руках, обратилась ко мне:

— Можете войти.

За первой дверью оказалась вторая. Открыв ее, я вошел в сравнительно небольшую комнату с темно-коричневыми деревянными панелями. Меня поразили скромные размеры кабинета. Только потом я узнал, что заседания коллегии наркомата и многолюдные совещания проводятся на пятом этаже в большом круглом зале.

Микоян сидел за столом у высокого окна. Бронзовый письменный прибор с распростертым орлом, лампа под зеленым абажуром и стопки бумаг почти полностью загораживали его миниатюрную фигуру. Он пристально смотрел на меня, суровый, даже, казалось, недоброжелательный. Мне подумалось, что он чем-то недоволен. Не начнет ли меня распекать? [146]

— Явился по вашему приказанию, товарищ народный комиссар, — поспешил я отрапортовать.

Микоян улыбнулся, показывая под ухоженными усиками неровный ряд желтоватых от многолетнего курения зубов. И сразу суровость исчезла. Эта обворожительная улыбка нередко служила ему своеобразным убежищем при сложных переговорах с иностранцами. А сердитое выражение лицу придавали искривленный нос и глубокие морщины вокруг рта.

— Садитесь, — послышался глуховатый голос.

Я опустился в одно из кожаных кресел у стола.

— Когда вернулись из Германии? У вас есть где остановиться?

Я пояснил, что обосновался в общежитии, в котором жил до командировки в Германию. Микоян нажал кнопку звонка. Вошла секретарша.

— Скажите Федору, чтобы приготовил жилье товарищу Бережкову. — И добавил, обращаясь ко мне: — Мой помощник по хозяйственной части вас сегодня же устроит.

Я поблагодарил, пробормотав, что мог бы остаться в общежитии.

— Скромность — украшение большевиков, — изрек нарком. — Но излишнее усердие в этом деле ни к чему. Теперь расскажите, что там в Германии. Совсем, наверное, зазнались после победы над Францией?

Я рассказал о том, что видел во время «парада победы» в Берлине и на заседании рейхстага, где выступал Гитлер. Постарался передать царящую в Германии атмосферу массового психоза и экзальтации, проинформировал о работе нашей группы по приемке оборудования на заводе Круппа.

— Тевосян говорил, что вы с ним были в Голландии, а затем снова ездили в Роттердам и, кажется, в Брюссель. Как там обстановка?

Внимательно выслушав мой краткий отчет, Микоян сказал, что в ближайшее время уцелевший рефрижератор будет доставлен из Роттердама в ленинградский порт.

— Тевосян остался вами доволен, — добавил нарком.

Наступила пауза. Микоян взял со стола недавно поступившие в продажу и сразу ставшие популярными сигареты «Тройка», открыл коробку и протянул мне. [147]

Под серебряной фольгой виднелся нетронутый ряд с золотыми фильтрами. Курить в кабинете наркома — крайняя развязность, решил я. Возможно, он преднамеренно меня испытывает.

— Благодарю, только недавно бросил, — слукавил я.

— Очень благоразумно, — похвалил Микоян, взял из коробки сигарету и закурил. В воздухе разнесся медовый аромат.

Мне было как-то не по себе под изучающим взглядом наркома. Сколько же будет продолжаться эта пауза? И зачем он меня вызвал? Но вот он энергичным движением потушил недокуренную сигарету в тяжелой мраморной пепельнице. Видимо, принял решение.

— Как вы относитесь к тому, чтобы перейти на работу в Наркомвнешторг? — спросил Микоян. — Предстоят важные переговоры с немцами, и мне нужен хороший переводчик, имеющий опыт работы в Германии., Тевосян считает, что вы справитесь.

— Для меня это большая честь, постараюсь оправдать доверие, — ответил я. — Но как быть с моим начальством? Ведь я все еще прохожу службу в военно-морском флоте.

— Мне это известно. Мы договоримся с адмиралом Кузнецовым, чтобы вас временно откомандировали в распоряжение Наркомвнешторга. Кстати, вы еще не член партии. Советовал бы вам решить этот вопрос. Думаю, что, если подадите заявление в воинской части, где вы приписаны, будете приняты в кандидаты. Подумайте. А завтра с утра явитесь в мой секретариат, в группу по Германии. Там Точилин или Чистов все вам объяснят. До свидания...

В приемной меня поджидал помощник наркома по хозяйственной части — тот самый элегантно одетый человек.

— Пойдемте, я вам приготовил жилье, — пригласил он.

Ждавший у подъезда черный «бьюик» повез нас по улице Куйбышева в сторону Красной площади. Тогда по ней еще было двустороннее движение. У музея Ленина повернули направо и остановились перед гостиницей «Метрополь». Я никак не ожидал, что окажусь в таком роскошном отеле. На втором этаже мне предоставили двухкомнатный номер с ванной, телефоном и просторным застекленным балконом. Потом я узнал, что в этом [148] номере когда-то жил Бухарин, заполнивший балкон чучелами птиц и охотничьими трофеями.

— Мне неловко занимать столь большое помещение, нет ли комнаты поскромнее? — спросил я.

— Ничего неловкого тут нет, — возразил мой провожатый. — Мы имеем здесь несколько номеров. Их оплачивает наркомат. Спокойно живите, пока не получите квартиру.

— Могу ли я забрать сюда свои вещи, они на Арбате, у Смоленской площади?

— Разумеется. Я вернусь в наркомат пешком, а машина в вашем распоряжении. Это один из дежурных автомобилей секретариата наркома. Вы имеете право вызова по делам...

Все это было как во сне. И разговор с наркомом, и его предложение подать заявление о вступлении в партию, и этот роскошный «люкс», и автомашина, которую я могу вызывать по своему усмотрению. Конечно же, Микоян где надо обговорил вопрос о моем кандидатстве в члены ВКП(б). Видимо, знают об этом и в политуправлении военно-морского флота. Готов ли я к вступлению в партию? И справлюсь ли с работой у такого требовательного и строгого человека, как Анастас Иванович? По-видимому, вступление в партию — одно из условий приема в наркомат. Но как мне самому решиться на этот серьезный шаг? Не делать же его лишь для того, чтобы быть зачисленным в секретариат наркома! Собственно, я уже мог считать, что получил назначение. Но столь же ясно, что Микоян не сомневался: заявление о приеме в кандидаты партии я подам и буду принят. Но ведь надо быть принципиальным. Раньше я не думал об этом. В одну из очередных кампаний, проводившихся на Украине в 1934 году в связи с десятилетием со дня смерти Ленина, меня, не спрося, включили в список «ленинского комсомольского призыва». Потом нашу группу забыли соответствующим образом оформить, да и мы не проявили заинтересованности, и я остался беспартийным. С другой стороны, я всегда старался добросовестно выполнять свои обязанности, верил, что партия ведет нашу страну по правильному пути, не сомневался в том, что Сталин — ученик и законный преемник Ленина. Так почему же и мне не стать членом партии Ленина и не постараться на том посту, который мне предлагают, внести свой, [149] пусть скромный, вклад в дело строительства социализма? Мог ли я тогда себе представить, что спустя 50 лет, после кровавых событий в Вильнюсе в январе 1991 года, я должен буду принять решение о выходе из КПСС!..

Так я рассуждал, сидя на балконе номера в «Метрополе», окруженный звуками ночной Москвы. Снизу доносился приглушенный говор публики, вышедшей после спектакля из Малого театра, позванивали трамваи. Слева к «Гранд-Отелю» подкатывали автомобили. Рестораны работали тогда до четырех утра. Кухня в «Гранд-Отеле» особенно славилась, обслуживание было отменным: еще не перевелись старорежимные официанты — полные достоинства и в то же время внимательные и предупредительные.

На следующее утро явился в наркомат. Представился Точилину, очень приятному, мягкому, обходительному человеку. Он руководил группой референтов наркома. Точилин показал мне выписку из приказа, подписанного Микояном: я стал референтом наркома внешней торговли по советско-германским экономическим отношениям.

Освобождение

Зима 1928/29 года была для нас особенно тяжелой. Предрассветные поездки в Лукьяновскую тюрьму в холодном дребезжащем трамвае, тревога за отца, образовавшаяся вокруг нашей семьи почти полная пустота, настороженное отношение в школе леденили душу и угнетали. Тем более что жизнь в городе по-прежнему выглядела так, будто ничего не произошло. А, собственно, почему должно было быть иначе? Это ведь на нас обрушилось горе.

Между тем нэп продолжал действовать, и условия жизни в Киеве внешне не изменились. На Крещатике, переименованном в улицу Воровского — советского дипломата, убитого в 1923 году в Швейцарии белоэмигрантом, за столиками кафе нарядная публика, вокруг кинотеатров толпы любителей голливудских фильмов, в цирке веселые представления. Все это не для нас. Мы действительно тогда страшно бедствовали. После ареста отца семья осталась без средств. Сбережений не было, как и не нашлось никого, кто согласился бы нам [150] помочь. Мама прирабатывала, давая частные уроки английского и немецкого языков.

Вскоре сравнительно безмятежную жизнь киевлян потрясли события вокруг Киево-Печерской лавры. Газеты и радио сообщили, что какой-то инок, заманив в дальние пещеры девушку, изнасиловал, а затем разрубил ее на части топором. В печати появились страшные фотографии расчлененного женского тела, топора преступника и самого инока — длинноволосого, худого, с безумными глазами. Готовился шумный судебный процесс со множеством свидетелей и жертв «похотливых» монахов. Создавалась чудовищная картина злодеяний, якобы творившихся под сенью золотых куполов лаврской обители.

Возможно, теперь, в условиях гласности,, удастся выяснить, что же тогда произошло. Действительно ли за стенами монастыря творились темные дела или же какой-то частный случай был использован для организации шумного процесса, предварившего новое наступление на церковь? Со стародавних времен Киево-Печерская лавра почиталась не только на Украине, но и во всей Российской империи как величайшая святыня. То, что, несмотря на интенсивную антирелигиозную пропаганду и многолетние гонения против священников, разрушение церквей и ликвидацию множества монастырей, лавра уцелела и продолжала пользоваться у населения большим авторитетом, требовало, по мнению властей, ее дискредитации. Преступление инока оказалось как нельзя кстати. Он подвернулся желанным поводом для развертывания яростной кампании против лавры. Процесс над злоумышленником был открытым. На него, как на представление, водили делегации с предприятий, студентов, крестьян из соседних деревень. Были организованы «требования трудящихся» о немедленном закрытии «гнезда разврата и кровавых преступлений», об отправке монахов в трудовые лагеря для перевоспитания. По крайней мере часть населения удалось настроить против монастыря, и лавру преобразовали в этнографический музей.

Письма отца, очень редкие, мы ждали с нетерпением. Из них, конечно, было невозможно узнать, что с ним происходит. Но, получая их из Лукьяновской тюрьмы, мы хотя бы догадывались, что разбор «дела», по которому его «забрали», еще не закончен. В остальном [151] же он старался подбодрить нас, уверяя, что скоро увидимся, советовал не падать духом, а мне — получше учиться в школе.

В начале марта пришла от него весточка, сильно нас взволновавшая. Отец сообщал, что следствие заканчивается и что ему в этой связи обещали свидание с семьей. Радость и боль сменялись в моей душе.

— Когда и где мы его увидим? — спрашивал я маму. — Я не смогу перенести, если после короткой встречи мы, быть может, потеряем его навсегда...

Зная свою беззащитность перед внутренними эмоциями и склонность к безудержным слезам, я даже боялся этого свидания. Хватит ли у меня сил держаться мужественно и не разрыдаться в присутствии отца, которому и без того нелегко?

Перед свиданием мама напичкала меня валерианкой и бромом в надежде, что я под воздействием лекарств стану менее чувствительным.

Встреча была назначена в управлении ГПУ на улице Розы Люксембург, которая шла параллельно нашей улице Карла Либкнехта. Здесь оба германских революционера-мученика были рядом, как и тогда у Ландверканала в Берлине, где в 1919 году нашли смерть. По иронии судьбы в подвалах дома на улице Розы Люксембург находили смерть и русские революционеры, и эмигрировавшие в СССР немецкие коммунисты вроде Пауля Радештока из нашей школы — невинные жертвы сталинских репрессий. Не такая ли участь ждет и моего отца, думал я, подходя к зловещему зданию, над фронтоном которого можно было бы высечь надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий...»

Постовой нашел в лежавшем на столике списке наши имена, предложил подождать и доложил кому-то по телефону. Через несколько минут к нам вышел человек в штатском.

— Следуйте за мной, — сухо сказал он и стал подниматься по лестнице.

Пройдя по длинному коридору со множеством дверей, завернули за угол. Сопровождающий ввел нас в небольшую комнату с окном, зашторенным легкой тканью, пропускавшей свет снаружи. Посредине находился небольшой стол и по два стула с каждой стороны. Мы с мамой сели рядом. Сопровождающий вышел, и мы остались одни. Я хотел что-то сказать, но мама [152] предупреждающе приложила палец к губам. Тут повсюду уши, сообразил я.

Ждали довольно долго, сдерживая волнение. Наконец дверь открылась, и вошел отец. Я до крови впился зубами в губу и ногтями в ладони, причиняя себе физическую боль, чтобы не выдать душевную.

Отец очень исхудал и осунулся. Волосы еще больше поседели, только усы, как прежде, черные. Мешки под глазами сильно обвисли. Цвет лица серый от долгого пребывания в камере. Все же он старался казаться бодрым. В драматические моменты он всегда стремился вселить в нас мужество. Но мне от его вида стало еще труднее держать себя в руках.

Отца сопровождал маленький человечек в военной форме и портупее, в петлицах по две шпалы, что означало довольно высокий ранг. Волосы у него были рыжие, вьющиеся и, похоже, давно не чесанные.

— Следователь Фукс, Абрам Иосифович, — представился он.

Он предложил отцу сесть за стол напротив мамы и сам расположился рядом. Отец протянул ладони над столом и взял мамины руки в свои. Потом так же обхватил мои кисти и крепко их сжал.

— Вот, наконец-то, мы и увиделись, — начал он, стараясь изобразить на лице беззаботную улыбку. — Вы видите, что я в полном порядке, но, конечно, очень по вас соскучился. Рассказывайте, как вы живете.

— Мишенька, я уже отчаялась и не могла дождаться этой встречи, — воскликнула мама, позволив эмоциям прорваться. Но быстро преодолела волнение и более спокойным тоном стала рассказывать о нашем житье-бытье, не в меру его приукрашивая.

Отец принялся расспрашивать меня о школе, об отметках и похвалил за то, что я довольно успешно завершаю шестой класс.

— Теперь, — сказал он, — ты должен проявить себя еще лучше в седьмом, твоем последнем классе, и закончить школу одним из первых. Если я здесь задержусь, тебе придется стать кормильцем семьи...

Следователь Фукс как-то странно хмыкнул, а меня эти слова укололи до боли. Неужели отец и через год не вернется к нам? Неужели именно об этом он нам дает понять?

Мама восприняла папины слова так же, как и я. Она [153] стала нервно уверять, что у нас все в порядке, чтобы он о нас не беспокоился. Потом вдруг сказала:

— Мы уверены, что наши советские органы правосудия во всем разберутся. Они не сделают зла невиновным. Вот после долгой разлуки мы встретились. А я уже и не надеялась на это. Все выяснится, и ты вернешься к нам. Я в этом уверена...

Действительно ли она верила в это? Или просто хотела подбодрить отца, а главное, польстить следователю Фуксу? Вряд ли ее уловка могла иметь успех. Но через несколько минут Фукс заявил, что оставляет нас одних для прощания и вышел из комнаты. Отец подхватил мамину мысль:

— Да, да, конечно, у нас невиновных не осуждают. Я тоже верю, что меня отпустят...

Говоря это, он снова сжал мамины руки, и я заметил, как у него между пальцами проскользнула в мамину ладонь туго скрученная в трубочку бумажка.

— Береги себя, Мишенька, — громко, как бы имея в виду подслушивающих нас за дверью, произнесла мама. — О нас не волнуйся. Все устроится, и мы вновь соединимся...

Мы еще немного поговорили о всяких малозначащих мелочах.

Вошел Фукс и заявил, что свидание окончено. Мы обнялись, и я в волнении даже не заметил, как ушел отец. Просто мы вдруг оказались одни. Я не мог более сдерживать свои чувства и громко разрыдался.

Появился все тот же человек в штатском и проводил нас к выходу. Дежурный солдат сделал отметку в списке, и мы очутились на улице.

Дома мама развернула записку. Там мелким, очень красивым папиным почерком высококвалифицированного чертежника были выведены несколько строчек:

«Никаких ложных признаний у меня не вырвали.

Все обвинения рассыпались. «Дело» распалось.

Теперь либо все равно сошлют... либо выпустят. Целую».

Мы не знали, радоваться или печалиться. Но чувствовали, что так или иначе мучащая нас неизвестность скоро окончится.

Прошел еще месяц — с поездками в Лукьяновскую тюрьму, со стоянием в очереди у окошечка для передачи, в ожидании рокового известия... [154]

Нам теперь редко звонили по телефону. Порой аппарат молчал неделями. Но вот в середине апреля раздался звонок. Я взял трубку. Незнакомый голос осведомился, кто говорит. Я назвал себя.

— Передай матери, — послышалось в трубке, — что завтра в одиннадцать утра ей следует быть на улице Розы Люксембург в управлении ГПУ. Понятно?

— Понятно, — ответил я, охваченный волнением.

Придя вечером домой и узнав о звонке, мама засуетилась. Нарезала ломти хлеба и принялась сушить их в духовке. Стала собирать теплые вещи: свитер, несколько пар шерстяных носков, вязаный толстый шарф, валенки, меховую шапку. Все это делала молча, сосредоточенно. Я забеспокоился:

— Зачем ты это? А может, папу выпустят?

— Не говори так, — резко оборвала она меня. — Лучше ждать худшего, иначе не вынесу...

Утром встали рано и с нетерпением ждали, когда же стрелки часов покажут половину одиннадцатого. Чемоданчик с вещами, сухарями и кое-какими продуктами давно стоял собранный. Мама подхватила его, и мы направились к зданию ГПУ. Вошли внутрь. Нас, как и в прошлый раз, проводили в ту же комнату на втором этаже. Ожидать пришлось недолго. Отца, как и тогда, сопровождал следователь Фукс. Мы с мамой стояли в нерешительности. Отец, слегка улыбаясь, молчал. Наконец Фукс обратился к маме:

— Вы напрасно принесли чемодан. Придется его взять обратно...

Сердце у меня упало. Неужели даже теплых вещей отцу не позволят взять с собой в ссылку? Или же ему грозит нечто более страшное — отправят туда, где человеку уже ничего не понадобится...

Между тем Фукс, выдержав паузу, продолжал:

— Мы тщательно разобрались в обвинениях, предъявленных Михаилу Павловичу. Его оклеветали. Никаких противозаконных действий он не совершал. Мы приносим ему извинения и поздравляем его с возвращением домой и с восстановлением на работе. Это было недоразумение. Считайте, что ничего не произошло. И ты тоже, — обратился Фукс ко мне, — знай, что твой отец не был даже под следствием и не было никакого ареста. Повторяю, его просто пригласили сюда для выяснения возникшего недоразумения... [155]

Я остолбенел от неожиданности. Мама тоже никак не могла поверить в то, что мы услышали. Значит, отец свободен! И не только свободен, но вроде бы с ним ничего и не произошло. И даже на работе он восстановлен! Мама обняла отца, расцеловала его. Потом подошла к Фуксу и, пригнувшись, чмокнула его в щеку. Я, подпрыгнув, повис у отца на шее. Сердце билось молотом: ведь пришло такое счастье и так неожиданно. А мы готовились к самому худшему...

Отец довольно холодно попрощался с Фуксом. Меня это даже покоробило. Все это время Фукс с таким участием нам улыбался. Он, казалось мне, тоже радуется, что наше тяжелейшее испытание окончилось. В конце концов следователь ГПУ тоже человек. Я готов был простить его, даже если он порой плохо обращался с отцом.

Только потом мы узнали, что, добиваясь «признаний», отца жестоко избивали, заставляли сутками стоять в узком карцере, лишали сна, сажали в одну камеру с уголовниками, подвергали и более изощренным пыткам. Но он обладал несокрушимой волей и атлетическим телосложением. Это помогло ему вынести все издевательства. Он много раз терял сознание, но не подписал ни одной бумажки, которые ему подсовывал следователь.

Очень нехотя и не за один раз он рассказал нам о пережитом в тюрьме. Отец заставил нас с мамой поклясться, что мы никогда никому не будем говорить об этом. Дело не только в том, что с него взяли расписку о «неразглашении». Отец понимал, что знание его тайны ставит и нас под угрозу.

Меня потрясла его исповедь. Трудно было во все это поверить. Я находил утешение и объяснение происшедшего в том, что только особенно извращенные и злобные следователи позволяют себе так обращаться с людьми.

Казалось чудом, что отца выпустили, причем без всяких отягощающих его дальнейшую жизнь последствий. Такое случалось крайне редко. Этот невероятный случай имел для меня определенные последствия. Он позволил уверовать, что если человек действительно невиновен, то его либо не тронут, либо, даже арестовав, в конце концов обязательно выпустят. Быть может, это и позволило мне потом, спустя многие годы, без [156] страха входить в кабинет Сталина, сидеть рядом с ним, не ощущая опасности, которая грозила людям, общавшимся с этим кровавым чудовищем...

Референт наркома

В наши дни представляется прямо-таки авантюристичным назначение юного инженера-технолога, проработавшего лишь несколько месяцев на заводе Круппа в Германии и обладавшего знаниями в ограниченной области военно-морской техники, на ответственный пост референта наркома внешней торговли. Ведь здесь требовались обширные знания в области коммерции, истории советско-германских экономических отношений, знакомство с прецедентами, бесчисленными юридическими правовыми нормами, знание действующих договоров, конъюнктуры и специфики международной торговли.

Ни о чем этом я не имел представления, когда в августе 1940 года сел за стол в секретариате народного комиссара. Только юношеская самонадеянность объясняет мою легкомысленную готовность принять предложение Микояна. Но как мог этот опытный деятель избрать такого юнца в свои помощники? Видимо, ему был крайне необходим переводчик, обладавший хотя бы скудным опытом работы в Германии. Этому требованию я более или менее отвечал. Главное же было в том, что Народный комиссариат внешней торговли, как и другие советские учреждения, подвергся сталинской «чистке» и был фактически опустошен. Срочно понадобились новые работники, и в этих условиях требования оказались невысокие.

Справедливости ради надо сказать, что Микояну удалось сохранить некоторых старых специалистов. Хорошо помню, как нарком на заседаниях коллегии, после горячего обсуждения какого-либо вопроса, в случае расхождения во мнениях с большим уважением обращался к сидевшим поодаль экспертам — Келину и Фрею:

— А теперь давайте спросим наших мудрецов, что они об этом думают...

И он внимательно выслушивал их пространные соображения по обсуждаемому вопросу, их анализ положительных и отрицательных сторон ранее высказанных [157] предложений. Как правило, оба эксперта давали идентичные рекомендации. Но бывало и так, что Келин и Фрей высказывали противоположные взгляды. Это раздражало Микояна. Он требовал от них еще раз взвесить свои предложения, в то время как коллегия переходила к другим пунктам повестки дня. Эксперты шептались в своем углу, а то и вовсе покидали зал заседания. Если и по их возвращении не было единодушия, нарком обращался к членам коллегии, которые после некоторого обсуждения одобряли в конце концов один из вариантов.

Мне напоминали оба эти эксперта библейских пророков или оракулов древности: грузный, неряшливо одетый, с седой шевелюрой Фрей и Келин, высокий, аскетического сложения, лысоватый, в безукоризненно выглаженном костюме, с накрахмаленным воротничком и галстуком-бабочкой.

Я сразу же понял, какими скудными знаниями обладал. Пришлось изучать толстенные досье с коммерческой перепиской последних лет, протоколы торговых переговоров, телеграммы советских торговых представительств за рубежом, а также выдержки из решений ЦК партии и Совета Народных Комиссаров. Познакомился я также с соглашениями и договоренностями между СССР и Германией со времен Веймарской республики. И все это надо было успеть проштудировать наряду с моей повседйевной работой, ежедневными переговорами с немцами, в которых я принимал участие как переводчик. В мои обязанности входило также составление записи бесед Микояна, которые пересылались членам политбюро, а также телеграмм советскому торговому представительству в Берлине.

В сентябре и октябре 1940 года с Германией велись интенсивные торговые переговоры, в которых помимо посланника Шнурре, уже участвовавшего с германской стороны в подготовке торговых соглашений в августе 1939-го и в феврале 1940 года, принимал участие также и посол Риттер. Это был плотный мужчина с бочкообразной грудью, широкоплечий и скорее походивший на борца, чем на дипломата. И как истинный боец он был честолюбив, напорист и вынослив. У меня сложилось впечатление, что Микоян, который также обладал незаурядными бойцовскими качествами, высоко ставил Риттера. Немцы требовали увеличения советских [158] поставок. Их особенно интересовали масличные культуры из Бессарабии и стратегическое сырье. В то же время германские поставки закупленного нами оборудования задерживались. Как теперь известно, именно в то время Гитлер начал сомневаться в целесообразности высадки войск на Британских островах.

7 сентября «люфтваффе» совершила крупный налет на английские города. Были серьезно повреждены лондонские доки. Некоторые районы столицы и других городов были превращены в развалины. Все это так воодушевило фюрера, что он решил передвинуть высадку дальше в надежде, что сможет путем воздушных бомбежек поставить Англию на колени. Немаловажную роль сыграл тут и доклад гроссадмирала Редера. Учитывая концентрацию британских военных судов в Ла-Манше и ухудшение погодных условий, он предостерегал Гитлера от возможных негативных последствий попытки совершить вторжение. В итоге назначенное на 14 сентября «окончательное решение» фюрера относительно высадки не было осуществлено.

19 сентября последовало указание Гитлера отозвать десантные средства, сконцентрированные в Северной Франции для вторжения и еще не пострадавшие от английских бомбежек. Когда в октябре британская авиация причинила большие потери геринговской «люфтваффе», фюреру пришлось перенести операцию «Морской лев» на начало лета 1941 года. В соответствующей директиве указывалось, что в случае, если вновь возникнет вопрос о высадке на Британских островах, к тому времени будут изданы новые инструкции.. Это по существу означало отказ от планов вторжения.

Каковы же были дальнейшие планы Берлина? Гитлер вновь вернулся к никогда не покидавшей его идее «уничтожения большевизма». Еще 31 июля он объявил на встрече с генералами вермахта в Бергхофе:

— Все надежды Англии — на Россию и Америку. Если надежда на Россию отпадет, то отпадет и Америка, поскольку после устранения России произойдет огромная переоценка Японии в Восточной Азии. Как только Россия будет разбита, исчезнет последняя надежда Англии. В Европе и на Балканах господствовать тогда станет Германия. Вывод: в ходе этого конфликта Россия должна быть уничтожена.

В соответствии с этими целями германский [159] генеральный штаб распорядился начать подготовку размещения войск в восточных областях, и 26 августа по приказу Гитлера к советской границе были переброшены одна пехотная и две танковые дивизии. В начале сентября, под предлогом транзита в Норвегию, германские войска были размещены в Финляндии. Началась концентрация вермахта вдоль границ Советского Союза.

Интересная деталь: 14 августа 1940 г. Гитлер затребовал список советских поставок «до весны 1941 года». Это был ориентировочный срок нападения на СССР. Об этом задании фюрера, несомненно, знали Риттер и Шнурре, когда они так настойчиво требовали увеличения советских поставок в Германию. С этим связана и задержка, а вскоре и полная приостановка германских поставок в СССР. В какой мере в то время Микоян был информирован о намерениях Берлина, мне судить трудно. Во всяком случае, как член политбюро он имел доступ к донесениям советской разведки в Германии, которая, как мы сейчас знаем, была хорошо информирована. Как бы там ни было, он твердо стоял на своем и требовал в ответ на малейшую уступку с нашей стороны выполнения немецких обязательств. Бывало и так, что Риттер, не добившись своего в Наркомате внешней торговли, обращался совместно с послом Шуленбургом непосредственно к Сталину. Нередко случалось, что Сталин великодушно шел навстречу германским пожеланиям. Этим жестом он подтверждал, что только сам «хозяин» все тут решает. Заодно он сигнализировал Гитлеру, что тот может на него, Сталина, положиться.

В подобных случаях я нередко замечал, что Микоян мрачнел и во время ужина с немцами по случаю очередной «договоренности» позволял себе лишнюю рюмку коньяку.

В конце октября посол Риттер покидал Москву. Хотя он и не полностью выполнил задачу, поставленную Берлином, у него все же имелись основания испытывать удовлетворение. Похоже, что Сталин поверил объяснению причин задержки немецких поставок и тому, что после завершения подготовки к вторжению в Англию все, что недопоставлено, будет с лихвой возмещено. Согласно обещанию «хозяина», СССР выполнит свои обязательства и в благожелательном духе рассмотрит дополнительные пожелания Германии. Итак, ему, Риттеру, удалось обойти этого упрямого и хитрого [160] армянина, думал он. Правда, пока он имеет только обещания, но ведь слово Сталина — закон, и Микоян вряд ли осмелится перечить «хозяину».

И Риттер, и Шнурре были в приподнятом, даже игривом настроении на прощальном приеме, устроенном накануне отъезда германской делегации Микояном в Доме приемов Наркоминдела на Спиридоновке.

Так я оказался в этом красивом особняке, попасть внутрь которого давно мечтал.

Приехав как-то в начале 30-х годов в Москву на каникулы, я остановился у своего бывшего соученика, который, переехав в столицу, получил комнату напротив Дома приемов. Направляясь вечерами на каток к Патриаршим прудам, мы не раз выходили из дому в момент, когда на прием в особняк съезжались гости: дипломаты на сверкающих машинах с флажками, наркомы у «бьюиках» с затемненными стеклами, высшие командиры Красной Армии — мы узнавали маршалов Тухачевского, Блюхера, Егорова. Это был манящий и недоступный, сказочный мир умудренных жизнью государственных мужей, отмеченных высочайшими наградами военачальников, объехавших весь свет дипломатов. Ранними зимними вечерами, когда зажигались хрустальные люстры, но еще не были опущены кремовые шторы-маркизы, удавалось на несколько мгновений заглянуть внутрь этого таинственного царства вершителей наших судеб. Кто мог в те дни предположить, что прославленные маршалы, так же как и многие другие участники этих приемов, вскоре станут жертвами кровавых репрессий и что гостеприимный хозяин особняка Литвинов найдет смерть в одной из подозрительных автомобильных катастроф, столь частых в правление Сталина.

Но пока все там казалось стабильным и нерушимым.

И вот я вхожу туда вслед за наркомом Микояном, поднимаюсь по мраморной широкой лестнице с поразительно красивыми перилами. И по архитектуре, и по внутреннему убранству дом этот — подлинное произведение искусства. До революции он принадлежал богатому текстильному фабриканту Савве Морозову — ценителю искусств, известному в свое время меценату. Лучшие художники, живописцы, скульпторы начала XX века украшали особняк Морозова. Витражи и лестница в вестибюле, поразившая меня своим изяществом, созданы [161] Врубелем. Просторные парадные залы — каждая в своем стиле — украшены произведениями лучших голландских, испанских, русских мастеров. Повсюду — «горки» с тончайшим китайским фарфором, статуэтками, уникальнейшей серебряной посудой.

В Зеленой гостиной, расположенной справа от вестибюля, уже находилась группа гостей. Среди них несколько работников Наркомвнешторга. Мое внимание привлек стоявший отдельно от других низенький, плотно сколоченный человек с круглой лысеющей головой и выпученными, белесыми, рачьими глазами. Одет он был в отлично сшитый черный костюм, белоснежную рубашку и темный, в косую полоску, галстук. Держал себя очень самоуверенно, почти развязно, и даже когда в залу вошел Микоян, в отличие от других, сразу же засуетившихся, неспешной, вялой походкой подошел к наркому, непринужденно поздоровался с ним за руку и стал о чем-то шутить, как со старым знакомым. Это выглядело не совсем обычно, и когда позднее мы стояли с Точилиным в сторонке, я поинтересовался, кто же это такой.

— Деканозов, человек Берии, недавно назначен заместителем наркома иностранных дел, — ответил он шепотом.

Я не подозревал тогда, что вскоре мне доведется довольно близко с ним познакомиться.

Появилась немецкая делегация. Официанты принялись разносить напитки. Микоян и Риттер поздравляли друг друга с успешным завершением переговоров, хотя у каждого для этого были свои мотивы. Риттера радовало обещание Сталина, а Микоян был доволен хотя бы тем, что дальше обязательства рассмотреть пожелания германской стороны мы пока не пошли.

Метрдотель пригласил всех перейти в столовую. Снова прошли через вестибюль и оказались в просторной комнате в светло-серых тонах с огромным камином. Вокруг стола выстроились резные стулья с высокими спинками. Все расселись согласно карточкам, лежавшим у каждого прибора. Я полагал, что на таком торжественном приеме мне, исполнявшему в данном случае лишь роль переводчика, поставят стул как бы во втором ряду, между хозяином и главным гостем. Но мой прибор, такой же, как у всех, оказался слева от Микояна. [162]

На следующий день в краткой хронике ТАСС указывалось, что ужин, который дал нарком внешней торговли СССР А. И. Микоян послу Риттеру, прошел в непринужденной, дружественной обстановке.

Мне нравилась работа в секретариате наркома, многие премудрости удалось освоить, а там, где было что-то неясно, всегда приходил на помощь Точилин и второй, более опытный, чем я, референт по Германии Чистов. Но мне недолго оставалось выполнять эту функцию.

* * *

Летних каникул 1929 года я ждал с особым нетерпением. Мы переходили в седьмой, последний класс школы и чувствовали себя взрослыми, хотя никому из нас не перевалило за 14 лет. Но тогда выпускники семилетки обычно сразу поступали на работу. Те, кто хотел продолжать учебу, занимались вечерами на рабфаковских курсах, готовясь к экзаменам в техникум или институт, куда принимали соответственно с шестнадцати и семнадцати лет. У меня оставался еще целый год до принятия решения. Теперь же манило обещанное отцом путешествие на теплоходе в черноморские субтропики.

Из Анапы, где я провел первые недели каникул с Юшковыми, я собираюсь на небольшом суденышке отправиться в Новороссийск, куда прибывает теплоход «Грузия», на котором из Одессы плывут мои родители. Подхватив фанерный баульчик, поднимаюсь на палубу и устраиваюсь у борта.

— Отдать концы, — выкрикивает капитан с мостика.

Каждый раз испытываешь острое чувство утраты, когда так внезапно прерывается один отрезок жизни и открывается дверь в другой. Особенно когда уходят радостные, беззаботные дни. И всякий раз, переступая порог даже в обещающее быть лучшим, но все еще неизведанное, люди, приученные долгим опытом, что после каждого поворота им становилось не лучше, а хуже, ощущают тревогу и ностальгию по уходящему прошлому, каким бы тяжелым оно ни было. Именно такие чувства вызывают у большинства нашего населения проекты реформ конца 80 — начала 90-х годов... [163]

На подступах к Новороссийску морской и прибрежный пейзаж заметно меняется. Сопровождавшие нас от самой Анапы дельфины отстают и устремляются к танкерам и сухогрузам, бросившим якорь у входа в гавань.

Выхожу на причал и попадаю в объятия отца. Разглядывая меня, он говорит:

— Молодец, загорел, повзрослел, но худой, как голодающий индус...

Эта кличка, памятная с младенческих лет, присвоена мне из-за невероятной худобы, присущей большинству детей эпохи «военного коммунизма». Многие, впрочем, потом пополнели. Я лее так и остался «кащеем». Это вторая моя кличка.

— Ничего, — улыбается отец, беря меня за руку. — Теперь мы тебя подкормим...

Он все еще чувствует вину за то, как мы бедствовали и голодали во время его ареста.

Подходим к трапу, круто поднимающемуся вверх на прогулочную палубу. Здесь нас ждет мама. Кажущаяся совсем молодой, посвежевшая и радостная, в легком белом платье, отделанном кружевами, и в кремовой широкополой шляпе-соломке с вуалью, она, пригибаясь, целует меня в голову. Знакомый аромат духов «Лориган» обволакивает, унося в далекое детство...

Ночной вызов в Кремль

Вскоре после ноябрьских праздников поздно ночью (а мы работали тогда до пяти-шести утра) Анастас Иванович пригласил меня к себе в кабинет. Я полагал, что речь пойдет о каком-то очередном задании. Но меня ждала новая неожиданность.

— Вам следует немедленно явиться в секретариат председателя Совнаркома. Моя машина стоит у подъезда. Воспользуйтесь ею, чтобы не тратить время на получение пропуска. Через Спасские ворота Кремля вас доставят к зданию Совнаркома. Там вас ждут. Отправляйтесь! — резко сказал он.

Мне показалось, что он чем-то недоволен и как-то нехотя отправляет меня. Он, конечно, уже знал то, чего не знал я: работать с ним мне больше не придется.

Выйдя из кабинета, я забежал в свою комнату, запер [164] сейф на ключ и спустился к подъезду. Водитель все знал и, не дожидаясь моих пояснений, помчал по улице Куйбышева, а затем через пустынную Красную площадь прямо к Спасским воротам. Дежурный у входа в здание Совнаркома также был предупрежден и, бегло взглянув на мое удостоверение, напутствовал: второй этаж направо, в конце коридора. Вскоре я оказался перед дверью с табличкой, на которой золотом сверкала надпись: «Приемная Председателя Совета Народных Комиссаров СССР».

Для моего поколения этот пост тогда означал очень многое. В нем синтезировались и символы высшей власти, и революционная романтика, и героика гражданской войны, и строительство новой жизни, к которой уже и мы были теперь причастны. Но главное состояло в том, что пост председателя Совнаркома теснейшим образом ассоциировался с Лениным, и потому Молотов, занимавший теперь этот пост, казался его прямым преемником.

Встретил меня главный помощник Молотова по Народному комиссариату иностранных дел Козырев. Он любезно предложил посидеть и скрылся за дверью, ведущей в соседнее помещение. Минут через пять он вернулся и сказал:

— Товарищ Молотов вас ждет...

Нетрудно представить, с каким трепетом открывал я дверь. Но Молотова в этом помещении не оказалось: то была комната охраны, что несколько сбило нервозность. Следующую дверь я открывал уже с меньшим волнением. Однако и тут, в большой зале, вдоль стены которой стояли длинный стол и ряды стульев, никого не было. В конце залы была приоткрыта дверь, и я направился к ней. Войдя в кабинет, я увидел за письменным столом склонившегося над бумагами Молотова, очень знакомого по портретам: огромный сократовский лоб, поблескивающие стекла пенсне, усики над заячьей губой. Почему-то мне казалось, что именно так должен выглядеть ученый, даже мудрец. Управлять таким гигантским государством — а мы тогда верили, что его направляют по верному пути, руководствуясь марксистско-ленинским учением, — вести внутреннюю и внешнюю политику во враждебном капиталистическом окружении мог только один из лучших учеников Ленина, верный, непоколебимый соратник [165] Сталина — корифея науки, всевидящего и всезнающего «вождя народов». Во все это мы уверовали, подверженные интенсивной пропагандистской обработке. И когда, незадолго до вызова к Молотову, меня принимали кандидатом в члены ВКП(б), я мог, не кривя душой, заявить, что рассматриваю как великую честь членство в партии Ленина — Сталина и хочу быть в первых рядах строителей коммунизма.

Наконец Молотов поднял голову, посмотрел на меня, прищурившись, и предложил сесть в кресло, стоявшее рядом со столом.

Последовали расспросы — где и когда родился, что окончил, где изучал иностранные языки, чем занимаются родители, каковы впечатления о Германии. А потом вдруг:

— А где и кем было сказано: «...наша обязанность, как коммунистов, всеми формами овладеть, научиться с максимальной быстротой дополнять одну форму другой, заменять одну другой, приспособлять свою тактику ко всякой такой смене, вызванной не нашим классом или не нашими усилиями»?

От неожиданности я поначалу растерялся, тем более что понимал: от правильного ответа зависит моя судьба. Молотов испытующе смотрел на меня, а мой мозг стремительно прокручивал вее, что я в последнее время читал из классиков. Цитата знакомая, она попадалась мне на глаза совсем недавно... Наконец вспомнил:

— Ленин. «Детская болезнь «левизны» в коммунизме»...

— Правильно, — одобрительно кивнул Молотов.

Мне повезло. Выбери Молотов другую цитату, не знакомую мне, и я бы провалился. Почему же он остановился именно на этой? Возможно, тут имелась связь с недавним резким поворотом в отношениях с Германией? Ленинское высказывание было призвано оправдать эту смену тактики, навязанную нашей стране. А для меня это был просто счастливый случай.

Молотов, удовлетворенный моей «теоретической подкованностью», решил, наконец, объяснить, зачем я ему понадобился.

— Мне говорил о вас Микоян. Он считает, что вы умело выполняете функции переводчика. Завтра наша правительственная делегация, которую мне поручено [166] возглавить, выезжает в Берлин для важных переговоров с германским правительством. У вас есть некоторый опыт работы в Германии и общения с немцами. Согласны?

Не придумав ничего лучшего, я встал в стойку смирно и отчетливо произнес:

— Служу Советскому Союзу...

Молотов поднялся с кресла, протянул руку, слегка улыбнулся:

— Можете идти...

Так прошла моя первая встреча с Молотовым, в то время, бесспорно, вторым человеком в стране после Сталина.

На следующее утро я получил дипломатический загранпаспорт, а вечером специальный поезд с советской правительственной делегацией отправился от Белорусского вокзала Москвы в Берлин.

На переговорах в имперской канцелярии с германской стороны участвовали Гитлер и Риббентроп, а также два переводчика — Шмидт и Хильгер. С советской стороны — Молотов и Деканозов и тоже два переводчика — Павлов и автор этих строк. В первый день переговоров, после второй беседы с Гитлером, в имперской канцелярии был устроен прием. Молотов взял с собой Павлова, а мне поручил подготовить проект телеграммы в Москву. В то время не было магнитофонов, стенографистов на переговоры вообще не приглашали, и переводчику надо было по ходу беседы делать в свой блокнот пометки.

С расшифровки этих пометок я и начал работу, расположившись в кабинете, примыкавшем к спальне Молотова во дворце Бельвю, предназначенном для высокопоставленных гостей германского правительства. Провозившись довольно долго с этим делом, я вызвал машинистку из наркомовского секретариата, который в несколько сокращенном составе прибыл с нами в Берлин. Едва машинистка вставила в пишущую машинку лист бумаги, как дверь распахнулась и на пороге появился Молотов. Взглянув на нас, он вдруг рассвирепел:

— Вы что, н-н-ничего не соображаете? Сколько страниц в-в-вы уже продиктовали? — Он особенно сильно заикался, когда нервничал.

Еще не поняв причины его гнева, я поспешил ответить: [167]

— Только собираюсь диктовать.

— Прекратите немедленно, — выкрикнул нарком. Потом подошел поближе, выдернул страницу, на которой не было ни одной строки, посмотрел на стопку лежавшей рядом чистой бумаги и продолжал уже более спокойно:

— Ваше счастье. Представляете, сколько ушей хотело бы услышать, о чем мы с Гитлером говорили с глазу на глаз?

Он обвел взглядом стены, потолок, задержался на огромной китайской вазе со свежесрезанными благоухающими розами. И я все понял. Тут в любом месте могли быть микрофоны с проводами, ведущими к английским, американским агентам или к тем немцам, которым также было бы интересно узнать, о чем Гитлер говорил с Молотовым. На спине у меня выступил холодный пот.

Мне снова повезло. Но я понял: нельзя полагаться только на удачу, надо самому иметь голову на плечах. Молотов, заметив мою растерянность, перешел на спокойный деловой тон:

— Берите ваши записи, идемте со мной...

Машинистка, сидевшая все это время как окаменевшая, стремительно шмыгнула из кабинета, а мы перешли в спальню. Сели рядом у небольшого столика.

— Я начну составлять телеграмму и передавать вам листки для сверки с вашим текстом. Если будут замечания, прямо вносите в листки или пишите мне записку. Работать будем молча. Понятно?

— Ясно, Вячеслав Михайлович, прошу прощения...

— Не теряйте времени...

Зная теперь о Молотове многое, чего мы раньше не знали, я недоумеваю, почему он оставил этот инцидент без последствий. Ведь при тогдашней всеобщей подозрительности он мог предположить, что я специально хотел громкой диктовкой передать кому-то столь секретную информацию. Но он, видимо, отнес это на счет моей неопытности.

На обратном пути в Москву Молотов пригласил меня в свой вагон-салон. С ним был Деканозов.

— Мы тут посоветовались, — начал Молотов, — и думаем, что после того, как вы присутствовали на важных переговорах с руководителями германского правительства, вам нет смысла возвращаться в Наркомвнешторг. [168] Как вы смотрите на то, чтобы перейти на работу в Наркоминдел?

— Для меня это большая честь. Но справлюсь ли я, не имея специального образования?

— Это неважно, нам всем приходится заниматься разными делами. Я поговорю с Микояном по возвращении в Москву. Думаю, он не станет возражать. С немцами предстоят большие дела. Возможно, вы понадобитесь и товарищу Сталину как переводчик. Я возьму вас к себе в секретариат, референтом по Германии...

Так началась моя дипломатическая служба.

В тот период — в 1939 и 1940 годах — в Наркоминдел пришло много новых работников. Дипломаты молотовского набора, ставшие известными в послевоенное время, такие как Громыко, Соболев, Зарубин, Гусев, Виноградов, Семенов, Малик, Новиков, Киселев, Чернышев, Смирнов и другие, — люди в основном с техническим, экономическим, реже с гуманитарным образованием, даже не мечтавшие о дипломатической карьере. Они пришли по райкомовским путевкам или, подобно мне, по случайному стечению обстоятельств и потому порой недоумевали, почему именно их судьба сложилась таким образом. В своих мемуарах Андрей Андреевич Громыко задается вопросом, каким образом он, будучи экономистом, попал в Наркоминдел, и находит возможное объяснение в том, что изредка выступал с лекциями на международные темы. Но дело совсем в другом: в Наркоминделе в конце 30-х годов была проведена не менее беспощадная чистка, чем в других советских учреждениях. Занималась этим сталинским поручением специальная комиссия в составе Молотова, Маленкова, Берии и Деканозова. Эта же четверка отбирала и утверждала новоиспеченных дипломатов, включая Громыко, хотя он в своих мемуарах вспомнил только Молотова и Маленкова.

Когда в 1940 году я пришел в Наркоминдел, там можно было пересчитать по пальцам тех, кто работал с Чичериным и Литвиновым. Все мы заняли еще теплые места недавно репрессированных дипломатов «ленинской школы». Меня приняли в Наркоминдел только двое из членов комиссии — Молотов и Деканозов. Видимо, Маленков этому не придал значения. Но Берия запомнил. И не потому ли у меня позднее возникли проблемы, связанные с ним? [169]

В секретариате Молотова пришлось проработать недолго. В конце декабря меня назначили первым секретарем полпредства СССР в Германии, где я заменил Павлова, отозванного в Москву, в центральный аппарат Наркоминдела.

После начала Великой Отечественной войны я снова вернулся в Наркоминдел и через некоторое время был назначен помощником Молотова по советско-американским отношениям. На сей раз пригодился мой английский. Тогда-то я понадобился как переводчик и Сталину, но не на переговорах с немцами, как предполагал Молотов, а при встречах с американцами и англичанами.



следущая глава
содержание
назад в раздел «Сталин»
на главную страницу


  © 2000-2003 Великие властители прошлого | webmaster